Он берет ее руку. Берет под порывами дикого ветра.
И держит крепко. Очень крепко.
Боится выпустить.
– Анна Ивановна… мне… очень страшно… где все?
Она глядела жалко, кротко.
– Где – люди?!
Нянечка разлепила губы.
– В земле… и – на небе…
– А на земле?!
– А на земле – только мы.
– Одни?!
– Ох, Ян Фридрихович…
И тут он ссутулился. Упал на колено. Уменьшился, усох. Голова его оказалась под подбородком Анны Ивановны; и этот маленький Боланд искал у нее на груди пристанища, искал прижаться к ней, поплакать ей в халат, покрыть поцелуями эту сморщенную старую шею, эти круглые морщинистые щеки, эти уши со смешными старинными сережками в виде серебряных, крошечных летящих голубей.
Она поняла. Руки из его руки не вынимая, другой рукой обхватила его голую, без врачебного колпака, голову и крепко, рывком прижала к своей груди.
Грудь старухи. Грудь матери. Боже, как тепло. Как можно все забыть. Все.
– Анна Ивановна…
И снова она поняла.
Это ее настоящий сын. Наконец. Вот он. Он пришел. Он просто вырос. Он наделал в жизни ошибок. Но он не виноват. Виновата елка. Это она одна виновата. Она колючая. Она слишком жестокая. Она изранила ему все руки! Всю душу!
И надо пригреть. Приласкать. Надо согреть навсегда. Надо греть все время; не остывать; бросать дрова в печку, всегда. Перестанешь бросать – зимой замерзнешь. А у нас ведь, в стране нашей, вечная зима.
– Сынок…
Вторая стена упала, обвалилась бесшумно.
Пол затрещал под ногами.
Ломался, раскидывался в стороны зубцами чеснока старый паркет. Елка моталась уже голая, без единой игрушки. Все осыпались вниз. Превратились в свет, в блестки.
Трещина шла через пол всего зала, как через льдину. Льдина заваливалась набок.
– Сыночек…
Привязанный к потолку комель оторвался. Елка полетела вниз, прямо на капитана и старуху. Порыв ветра отнес ее чуть вбок. Она рухнула рядом с ними, ожгла их зелеными колючками.
– Прости… Я ее… плохо… привязал…
– Это ничего… мы дома… новую поставим…
– А дом?.. Какой дом?.. у нас его…
Хотел сказать: не будет никогда, но Анна Ивановна опередила его, заткнула ему рот рукой, загоняя внутрь него страшные слова, и сама зашептала, склоняясь низко, щекоча седой прядью небритую, в сизой щетине, щеку:
– Да наш дом везде…
Он изумился: и правда, везде, где хочешь можно дом поставить, как это я раньше не догадался?! – и на земле, и под землей, и на облаке, и на льду, и на снегу, и в степи, и на болоте, и среди звезд, без разницы, все равно, лишь бы была мать, был сын и была печь, и была сковорода, и был чайник, и была – любовь.
Припал головой к груди матери. Шептал ласковое. Анна Ивановна все гладила, гладила его голову. Потолок тоже дал трещину. Зеркально отразил пол. Пол и потолок поменялись местами. Перевернулись. Елка упала на потолок. А может, вросла комлем в пол. Потолок разверзся, и Анна Ивановна и Боланд стали падать туда, о чем они никогда не могли подумать без страха; а теперь было не страшно, ведь их дом был везде, и внутри бесконечного падения тоже. Они падали, обнявшись, а земля расступалась под ними, разлетался ночными огнями черный город Горький, а может, великая красная Москва, а может, ледяной Магадан или снежная Воркута, и далеко внизу, под ними, падающими, стоял художник в тельняшке, он смеялся, зажав в зубах кисти, и быстро, быстро двигал ими по маленькой, величиной с дамское зеркальце, картонке.
И в зеркальце сполна отразилось все, что могло отразиться и что не могло, все, что было и что будет; и шептала мать на ухо сыну, утешая, развлекая, веселя: а вот мы с тобой, сынок, спечем мазаный блинок, пригласим поесть кота, ох кота-воркота! У кота-воркота была мачеха лиха. Она била кота поперек-вдоль живота. Она била кота, приговаривала: не ходи, коток, по чужим да по дворам, не качай, воркот, чужих детушек! Зачем, котик-коток, взял залез на шесток? Ты залез на шесток, съел из крыночки творог! Крыночка скатилася, на куски разбилася… Ах ты котик-коток, ты росточком с вершок! Приходи к нам ночевать, мово Янушку качать… Мово Янушку качать… песни старые спевать…
Летели. Ветер держал их на ладони. Психиатрическая больница № 1 осыпалась, оседала вниз, издалека они видели, как она быстро, мгновенно превращается в пепел.
Это не пепел. Это снег.
Это не снег. Это тонкий лед.
Он затягивает черную воду.
По воде идет ледокол. Он, переваливаясь с боку на бок и с носа на корму, колет крепкий толстый лед. Корабль ведет матрос-рулевой. У него светлая улыбка и набитый на запястье маленький синий якорь. Он опытный моряк. Он доведет.
* * *
– Маш, подбрызни мне еще чайку. Стоп, хватит.
– Пей вода, ешь вода, срать не будешь никогда!
– Ах, хороши пирожки Зоя Ефремовна принесла! Зой, а Зой, тебя хвалим!
– А вы не хвалите, а жрите.
– М-м-м-м, вкуснотища!
– Всегда домашнее вкусней казенного.
– Не скажи, у нас тоже поварихи хорошо стряпают. Обе. И Клава, и Дуся.
– Ах, Дуся, я ужруся.
– Что зубы скалишь?!
– Я и ем, и смеюсь!
– Не подавись!
– Не подавлюсь.
– Маш, еще чайку!
– Ида, ты просто горьковский водохлеб!
– Вода дырочку найдет.
– Ха, ха. А денек-то сегодня!
– Да! Загляденье! Солнышко! Давно не было. Уж забыли.
– Девчонки, а вы знаете о том, что в десятую палату – Марсианин приходил!
– Да ну тебя! Иди ты!
– Век воли не видать! Зуб дам!
– Кончай зубоскалить! Как приходил, его же в морг свезли! Ожил?!
– Не-а! Призрак!
– Призрак коммунизма.
– И все в штаны наклали.
– Типун тебе на язык! Ты коммунизм-то не трогай! Грязными руками!
– Грязным языком, хочешь сказать.
– Мне вот эту жалко очень. Ну, из девятой. Которая с крыши кинулась. С тем рыжим, бородатым.
– А, эту? Касьянову!
– Да. Касьянову. Много мы тут с ней возились. И все не в коня корм.
– Да. Сколько лекарств на нее одну перевели. Ужас.
– Машуль, брызни еще чаечку, а?
– Лопнешь!
– А что, жалко?
– Да не жалко! Только холодный уже! Дай разогрею!