Драпать! Уносить ноги! Бегал он быстро. Он превратился в черного юркого котенка. Военные свистели вослед. Топали, он слышал. Он не бежал, а летел. Несся по улице. Открыта дверь. Влетел. Взмыл по лестнице. Затарахтел кулаком в кожаную глухую обивку. Открыли. Ворвался или втащили? Не помнил. Много баб. Много посуды на грязном столе. Окурки на скатерти и под ногами. Дым забивает легкие. Много хохота и ругательств. Он еще не знал, что попал в притон. Шлюхи гладили его, сокрушались, костерили кого-то дальнего, невидимого. Раздели его, помыли в тазу, и он стоял в тазу голый и совсем не стеснялся. Одели в чистое, только все велико. Накормили, и вкусно: черный хлеб с селедкой и кружочками лука, рисовая каша с подсолнечным маслом, и сахаром посыпана. Запить дали киселя. Хихикали: водочки не предлагаем, мал еще!
Предложили все равно. Не сразу, погодя. Он пил, наморщив лоб, сердце замирало. Ему в рот совали луковицу и орали: грызи! Грызи, зубами перемалывай!
Он ел и перемалывал черноту, он хотел света. Ему его жизнь снилась. Он глядел на нее в шлюхино битое зеркало, наискось висевшее на ободранной стене. В зеркале он видел все, кроме себя. У него не было отражения.
Он старался забывать все, что с ним приключалось. Помнил только черного круглоголового, котенка с желтыми ясными глазами.
Котенок не давал ему покоя. Когда урки, друзья распутных бабенок, учили его убивать, точно и неотразимо бить ножом – он видел котенка. Когда он шел на свое первое дело, тонкое, хитрое, форточное – он помнил котенка. Когда он блеял тоненьким козлячьим голосишком под богатой дверью: откройте, граждане, и подайте убогому Христа ради! – или так: тетенька, отворите, вам телеграмма! – или еще так: дяденька, отомкните, налейте водички, у меня мамка на дежурство ушла, а воду отключили! – а за его спиной бесслышно стояли, ждали, мяли в карманах пистолеты и финки, городские бандиты, оголтелые воры, – он помнил котенка.
И он знал: наступит миг, и жизнь выйдет из зеркала, и схватит его за шкирку, и поднимет высоко-высоко, так, что не разглядишь, никто не разглядит, – и он потеряет из виду землю и воду, и его, котенка, бросят в клубящуюся сумасшедшую тьму.
Черного убитого котенка он искал везде. Знал, что не найдет. Но искал.
Искал везде: в домах, на улицах. В раю, в аду. Во всех кругах земного ада и во всех проходных дворах.
Во всех людских праздниках и звериных норах.
А люди, обряженные в униформы, все ловили, ловили его, как черного зверя, и однажды поймали; и оказался он за решеткой, и понимал: так делают со всеми зверями, и с ним так сделали; и, когда слушал приговор себе, разрывал губы себе слишком светлой, яркой улыбкой.
Его посадили в тюрьму, и он понимал: это не на веки вечные, когда-нибудь выпустят. Пусть через полжизни. Жизнь опять спряталась внутрь зеркала, и опять он не отражался в нем. А больше и не было зеркал. Был этап, снежные поля, баланда, теплый ватник, и он радовался ватнику, как брату, и радовался махорке, как сестре.
И их привезли на далекую землю, тут сопки заметала метель, а в небе горели чужие злые звезды, разноцветные, как фонарики на сказочной елке. Он ни разу не сидел под елкой. Ни разу не получал подарки. Вот подарок, в его обмороженных руках – крыша над головой и деревянная лавка. Он быстро научился спать на нарах. Привык ко всему. И работал лучше всех. И похвалу получал, а не зуботычины.
Он жил на одном месте, а ему все казалось, что бежал. После работ он уходил за барак и рисовал прутиком на снегу. Он рисовал углем на доске. Рисовал мелом на исподе ватника. Народ крутил пальцем у виска: наш-то рыжий, дурачок, художник! Доложили начальству. Начальство определило Витьку малевать лозунги в клубе. Он сидел в красном уголке и выводил белой гуашью по красной бязи: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН, ВОЖДЬ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ!
Однажды чихнул и красной бязью этой утерся. Охранник увидел. Донес. Витьку оставили, в наказание, стоять ночь на морозе. Он плясал, прыгал, пел, орал, бежал на месте, бил в ладоши, катался по снегу, чтобы согреться. Ватник спас его. Ушанка – уши сберегла. Но он отморозил пальцы рук и ног.
Лазаретный хирург безжалостно отломил ему мизинец на правой руке и отпилил по паре пальцев на бедных ногах: «Терпи, молись! Иначе – гангрена! И тебе хана!» Бинтами замотал Витькины кровоточащие культи. Витьке было жалко мизинец, как ребенка.
Как котенка, черного, вчера еще живого.
И согнулся Витька в три погибели, сидя на койке в лазарете; и плакал, как ребенок.
Как котенок за поленницей восковых березовых дров.
А потом было объявление войны.
Из черного круглого репродуктора на всю территорию лагеря разносился голос Вождя: «Братья и сестры!» Витька гордо выпрямился. Неужели сам Вождь называет его своим братом? Радость-то какая!
И тут вдруг котенок внутри него, черный, строгий, выпустил острые коготочки, всадил их Витьке в сердце и промяукал отчетливо, разборчиво: ты ему не брат! И никто ему никакой не брат. Мы все для него – куры и овцы, черные овцы и черные куры. Овец закалывают и стригут, и шкуры с них снимают; курам отрубают головы и кладут в суп. Этот суп – не из топора! Этот суп – из нас всех! Наваристый! Густой!
Мы все для него – черные котята, и нас легко утопить, задушить, раздавить сапогом.
Но сегодня время пришло. Из котят, кур и овец мы опять превратились в людей. Ты слышишь?! В людей. Армии нужны не котята, а солдаты. Иначе мы не выиграем войну.
А мы выиграем войну, спросил Витька одними губами?
И котенок мяукнул в последний раз и замолк.
Навсегда. Насовсем.
Витьку Афанасьева определили в штрафную роту. Как всех заключенных.
Ему было все равно. Он надел солдатскую амуницию. Взвалил автомат на плечо.
Он слушался командиров. Он привык слушаться.
Он хлебал суп и кашу из миски, курил махру, смеялся, показывая гнилые зубы. Рыжие космы торчали из-под каски.
Он не боялся мороза: и так все отморожено.
Он не боялся наказанья: и так наказан вдоль и поперек.
Он боялся смерти.
И однажды, тайно, никому не сказавши, он нарисовал ее портрет.
Острием штыка – на земле, листья разгреб за землянкой, и чертил, чертил.
Лик у смерти был лютый, невозможный. Частокол зубов. Ухмылка на полнеба.
Язык у смерти из-под земли торчал.
Нарисовал смерть Витька, а потом сапогами затоптал. Листьями ее рожу засыпал. Землей завалил.
Все, сказал он себе, я тебя больше не боюсь. Я видел тебя в лицо.
Это было перед боем, под Москвой, под Волоколамском.
Танки. Разрывы. Черные веера земли. Рукопашный. Рана. Бессознанье. Госпиталь.
Лицо смерти там, сям. Рожа смерти на земле, в небесах. Земля стала смертью. Небо стало смертью. Для огромного рисунка не хватит ни листа, ни карандаша.