Может, предложить грузину написать с него Сталина?
Пусть повесит у себя в спальне портрет покойного Вождя. И поет ему грузинские песни.
Коты мелькали на улицах. Пели страстные хищные песни над водосточными трубами. От тоски Витька завел себе четырех котов – сначала одного, белого с рыжими пятнами, назвал Кеша; потом прибился второй, рыжий бандит, худой как рыбий скелет, назвал Персик; явился третий, Филимон, он подобрал его около родного чепка; и снегом на голову свалился четвертый, Витька кликал его – Орех. У кота голова была как орех. У котов были разные характеры. Витька кормил их в память того черного, незабвенного котенка.
Сам недоедал, а их накармливал.
И рыбку покупал, и молочко.
Тетка Жопа зазывала его на матрац. Он шел послушно, но у него с теткой Жопой ничего не получалось. Она плакала, потом вынимала из буфета вино «Плодово-ягодное» и на закуску кильку, и мазала Витьке за ушами, в утешение, капелькой «Коти».
Витька завод бросил давно. Выставлялся на выставках. Его приняли в Союз художников, как в юные пионеры. Мастерскую дали. Он из автозаводского барака переехал туда; там и жил, и пил, и писал. И котов перевез.
Художники пальцем у виска крутили: эй, Афанасьев, ты сбрендил! Тебя с котами отсюда знаешь как правление Союза попрет? Только клочки полетят по закоулочкам!
Никто его не выгонял. Коты выходили гулять в форточку и ходили по карнизу, осторожно глядя вниз. Мастерская на чердаке жилого дома. Под крышей.
Как у всех у них, у малеванцев: то подвал, то чердак. Третьего не дано.
Однажды в мастерскую пришла женщина. Буркнула: я тоже художник. Я твои работы знаю. Ползала вдоль стен, поворачивала холсты лицом к себе, щупала пальцами, нюхала. Изучала. Он видел: она наслаждается. Коты терлись об ее ноги, об ее шелковые, модные чулки. Обернулась к нему. Черные ночные волосы висели вдоль щек. Она влекущим жестом забрала их в пучок. Во рту шпильки, и на его глазах закалывает волосы. Он глаз не мог оторвать. Она так медленно это делала. Поставил чистый холст на мольберт. Она все закалывала волосы, она уже позировала, а он уже писал.
Он углем набрасывал фигуру, лез кистями в плывущее масло, делая стремительный подмалевок. Странная чернокосая женщина, с лицом вместе молодым и старым, резким и нежным одновременно, повела на него длинными ночными глазами, в них вспыхнуло странное бешенство и боль, непонятная ему, немыслимая. Она стаскивала с себя нелепую, в черных кружевах, кофту. Осталась в черной исподней рубашке, в шелковых чулках с черными подвязками. Он такое видел впервые. Слюни потекли, он себя поборол. Такая натура! Никогда больше!
Он скалился, когда писал. Шумно дышал то носом, то ртом. Она так и простояла два часа – с закинутой за голову рукой, с оголенной подмышкой. Он махал кистями как безумный. Да он и обезумел. Огненная, неиспытанная радость охватила его, волокла в живую, пряную тьму. Бросил кисти на пол. Вытер руки тряпкой. Женщина тихо опустила голую руку.
Оделась. Сверкала глазами.
Он жадно следил, как она все это делала.
Весь превратился в пламя, в прощание.
Понимал: уйдет, и больше не придет.
С места не двинулся.
Она прошла к порогу.
Когда за ней уже захлопывалась дверь, он громко, аж у самого уши заложило, крикнул ей вослед: ты приходи всегда! Я буду ждать!
Я. Буду. Ждать.
Ты. Будешь. Ждать.
Ушла. Шаги прозвучали, утихая.
И вдруг опять рассыпались, дробно накатили, застучали.
И дверь распахнулась.
И лицо шальной девчонки, растрепанной, чернявой, слегка хмельной, всунулось в дверную щель, и он услышал ответный веселый крик:
– Жди! Приду!
Так в жизни его появилась Манита, и он все повторял про себя: Манита, Манита, Лолита, Карменсита, Кумпарсита, – а черные блестки сверкали Новым годом, черные глаза плыли черной маской, углы локтей манили их погладить, фонтан безумств плескался вокруг рыжей седеющей башки, и все приняло иные формы и иные очертанья, и все горело и вспыхивало и гасло, и со всем больно было прощаться, и всему ясно и чисто и сильно было радоваться.
Ему было все равно: художник она или сапожник.
Его натура?
Его природа.
Его окно, в которое он еще не бросился, но уже примерялся: на ночь запирал его крепко, пил на кухне горький чай, а за окном летала черная птица Манита, и он понимал – однажды она поманит его за собой черным легким крылом, и он распахнет окно, и весело, радостно встанет на карниз.
И он шагнет из окна туда, к ней. Однажды.
Потому что он не сможет иначе.
Он встречал ее на пороге – а вроде как на карнизе. Он махал руками, сохраняя равновесие. Он не пьян, нет. Просто очень холодно и шатко под ногами. И птицы, и ангелы летят к югу. Ты уходишь? Тебе на восход, а мне на закат. Знаешь, это модная песня! Ее поет такой певец! Я ее тоже пою. Ты только не шагай в окно, Витя. Ради меня, хорошо? Я же прихожу. Вот я пришла. Но ты же уходишь! Да, я ухожу. Я не могу остаться. Но я не ухожу. Я же остаюсь, ты же понимаешь!
Хлопала дверь. Он хлопал оконными створками. Влезал на подоконник. Держался за хрупкое стекло. Оно хрупало под пальцами. Осколки, дыра. Надо вставить новое. Не надо! В дыру влетит Манита. Она поранит крылья! Тогда вставлю.
Сидел меж осколков. Поранил пальцы. Глядел, как кровь течет.
Вытирал ее крепко, зло грязной тряпкой, как краску.
Жить-то на что-то надо было.
И он попробовал писать то, что приветствовалось, одобрялось и даже покупалось.
Он замахал у себя в мастерской огромный холст, длинный как корабль, вдоль него можно было ходить, как по палубе: на холсте стояли, равняйсь-смирно, на серой мокрой брусчатке широкой площади, солдаты – кто в чем, в ушанках и фуражках, в кепках и буденновках, в треухах и картузах, и мимо них, вставших во фрунт, широким шагом, походкой крабьей и кривоногой, и в то же время летящей, загребая ногами сразу огромный холодный воздух, шагал человек, и все его знали, ведь он глядел со всех знамен, со свинцовых листов всех газет, во всех паровозов и пароходов, со всех плакатов, из всех учебников, со всех заводских проходных, со всех площадей великой гудящей, гремящей страны – Владимир Ленин человека звали, и вот он шагал, бежал по холсту, почти живьем, хорошо его Витька изобразил, умело, да что там говорить, просто талантливо; ну да Афанасьев талант, это все знали давно. Солдаты, повернув головы, напряженно, покорно, жадно, внимательно, мрачно, послушно, восторженно, слезно, весело, готовно, безумно смотрели на вождя. Вождь! Стаду всегда нужен вожак. Народу – вождь. Как народу без вождя? Вот он идет. Бежит! Вдоль строя! И солдаты глядят! На вождя своего! И им завтра умирать! За народ свой!
А вождь вдоль солдатского строя бежит. Вождь бессмертный. Он не умрет никогда.