Картину «Солдаты революции» выставил на областной, потом на зональной, потом на всесоюзной выставке. Ее хватали и увозили на передвижку, в другие города. О ней взахлеб писали газеты. Витька на миг стал знаменитым. Председатель обкома жал ему руку. Председатель исполкома выпивал с ним на банкете. Он уже стал думать о себе в высоком штиле: я и Репин, я и Суриков, я и Налбандян.
Пока однажды не напился вдрабадан на очередном партийном банкете, и его подвезли к мастерской на такси, и сгрузили на асфальт, как мешок, и дворничиха Дарима, старая бурятка, приволокла его к себе в каптерку, и поила грузинским чаем с медом, и его рвало прямо на пол, на лопаты и метлы Даримы, и она подтирала за ним, причитая по-бурятски, будто пела степную песню.
А назавтра слава кончилась.
А послезавтра пришла Манита, он лежал на кушетке и плакал, а она сидела рядом и нежно, тихо и медленно гладила его по рыжим поседелым лохмам, и он жалобно и тонко попросил: может, четвертную купим? – на что Манита строго ответила: никогда в жизни, – а потом сама сходила в магазин, и принесла водку «Московскую», за три рубля шестьдесят две копейки, и Витька все лежал на плоских набитых опилками подушках с дырявыми, крысы проели, наволочками, а Манита разливала водку в щербатые чашки и сама подносила чашку Витьке, и он брал чашку из ее рук, и не чокались, будто за покойника пили.
И Манита, выпив, покраснев щеками, говорила тихо: Витька, ты что с собой делаешь? Зачем тебе становиться подонком и проститутом? И правда, кивал Витька и отхлебывал из чашки, зачем мне становиться подонком и проститутом, я не хочу. Другое дело, продолжала Манита, если ты сам свято веришь в это.
Тогда, допив, он уронил чашку на диван и разодрал рубаху на груди, обнажил грудь, показывая Маните свои военные белые, розовые и синие шрамы. Манита опять гладила его по красным и седым кудрям, и у нее по щекам текли слезы и втекали ей в рот.
И Витька жалел, что показал подруге старые раны: она ведь не спала с ним, и он не помнил, еще не спала или уже не спала, и, наверное, он страшными шрамами напугал бедную нежную женщину.
А Манита застегивала рубашку у него на груди на все пуговицы, сверху донизу, а потом вытерла мокрое лицо о его рубашку, о его горячую израненную грудь.
А вокруг менялся мир, приходили и умирали вожди, выходили приказы и указы, издавались законы, плыло текучее время, как горячее масло, плыло и уплывало, и ему в голову стали приплывать новые, нежданные мысли – о его времени, о том, где он живет, где они все живут. Революция, красные ангельские крылья за сутулой и старой спиной. Про революцию все и всегда говорили бесконечно, и по телевизору, и по радио, и со сцен, и на площадях, и с трибун, и с ученых кафедр, но он прекрасно видел зорким глазом художника: революция – труп, и его пытаются оживить, и зомби шляется по улицам, глядит к плакатов и рекламных щитов, а все неправда. Красные флаги революции качались над головами людей на демонстрациях. Натянутые улыбки. Нарочно веселые глаза. Все делали вид. Этот вид был для всех как теплая шуба, как драповое пальто зимой: носи, а то замерзнешь. Лишь дети веселились беспорочно. Махали красными флажками. Грызли сушки. Сосали красных леденцовых петушков. Выпускали в небо надутые газом воздушные шарики. Цветные шары летели над ноябрьской грязью и первым снегом. Шелестели на ветру стяги с золотыми наконечниками.
Витька вспомнил иные флаги. Это он швырял тогда – на Красной площади в Москве – в конце войны – наземь – на родную брусчатку – фашистские флаги, эти кресты, черные свастики, этих вышитых шелком черных змей и пауков. И их, солдат в касках, брезгливо и с дикой ненавистью бросающих на мостовую флаги поверженной страны, кинооператоры засняли на пленку. Витька тогда видел себя в кадрах кинохроники в прокуренном кинотеатре. Из его горла вырвался изумленный клекот. Он тихо захохотал: да вот же я! – потом сгорбился и закрыл ладонями глаза.
А потом крадучись, сгибая спину, катясь колобком, из того тесного кинотеатрика – вышел.
И напился тогда, да, крепко напился.
Где война? Где революция? Они на свалке.
Ими прикрываются. Их напяливают, как дырявый гондон, на воровство, доносы, подсиживания, равнодушие, взятки. На всяческую ложь – пялят.
Набрасывают красный флаг на мусорные кучи.
Цепляют красную звезду на грудь жуликам и подлецам.
И кисти сами впрыгивали в его руки. Он писал новые картины. Таких он от себя никак не ожидал. А вот сами пришли. И орали: напиши меня, напиши!
Друзья, зайдя в мастерскую, видели новую Витину картину на мольберте и прикрывали рот рукой, забивая внутрь дикий ах. Старик, ты зачем так! Старик, тебя из Союза вышвырнут. Из мастерской вышвырнут. Ну и пусть вышвырнут! Я солдат. Буду жить в собачьей будке и есть кашу из каски. А что, у тебя каска сохранилась? Фашистская, трофейная, или своя родная? Отстань, нет у меня никакой каски. Я – просто так сказал.
Уходя, грозили пальцем: а картиночку-то ты мастихином… того…
Он не закрывал дверь на замок.
Он и за папиросами, и за водкой уходил – дверь нараспашку.
И грудь – в любой мороз – нараспашку.
Шарфы терял. Пальто однажды в чепке оставил.
Другое – на помойке нашел, надел: он не гордый.
И его обокрали.
Унесли самые красивые работы: натюрморты, пейзажи. Там, где розовые пионы и голубые речки. Те, где вожди кричали с трибун и толпы шли, как скоты на водопой, к черной разверстой яме, где лежал, связанный по рукам и ногам, человек в сугробе, а над ним стоял тоже человек, в форме охранника, и хохотал, из винтовки в лежащего целясь; те холсты, где плакал старик над трупом другого старика, а к ноге привязан номер, а папироса – жалкий окурок, и важно дососать, докурить, пока тебя ко рву не погнали под торчащими штыками, где тонкая девочка стояла перед зеркалом, а из зеркала на нее глядела взрослая женщина, седая прядь по черным волосами, седая прядь через лоб, из-под заиндевелой ушанки, красная лента через серый бараний мех, черный наган в крепко сжатом кулаке, – и вот сейчас из зеркала, оттуда, из небытия, из мрака, из могильного серебра эта женщина выстрелит в девочку, в себя, и девочка упадет, а женщина, вдохнув дым после выстрела, затолкает наган в кобуру и пойдет прочь, и уйдет навсегда, – эти картины оставили.
Не тронули.
Ни к чему они ворам были.
* * *
Вокруг него стонал и вертелся ад.
А он был так спокоен в сердце ада, в центре бури.
Он считал круги ада: раз, два, три. По кругам, хороводом вокруг него, как вокруг елки, ходили чудовища. У чудовищ блестели звериные глаза, на плечах мотались зверьи и птичьи головы, а руки и ноги у них мотались человечьи, и это его не удивляло. В аду все возможно.
Вот появилось чудовище с насекомой головой. Со стрекозиной; гигантские шары вместо глаз отсвечивали загробным, кладбищенским фонарем, потусторонним лунным синим светом.