Он подумал: вот этого надо написать. Запечатлеть. Пальцы водили по скомканной на койке простыне, как век водили углем по холсту, пастелью по картону.
И он всерьез думал, что – да, рисовал. Даже уголь меж пальцев ясно ощущал.
А потом сзади на него прыгнул вепрь.
Черный и мохнатый. С кривыми, кругло загнутыми клыками, клыки даже в спираль заворачивались, такие длинные отросли. Вепрь хрипел и кряхтел. Жаждал его крови. А может, напротив, хотел подружиться. Приласкаться. Витя отшвырнул уголь, он укатился под чужую койку. Койки были пусты. Звери разгуливали по палате безнаказанно. Пол странно кренился. Уваливался набок. Витя попытался встать – и стал падать вслед за полом. Уцепился за спинку койки. Удержался на ногах.
Вепрь глядел на него. Пятачок подергивался. Черная шерсть топырилась вокруг морды. Зверь приоткрыл пасть, Витя мог видеть его розовый язык. Черные звери любят ночь. Сейчас ночь. Все они вышли на прогулку. На водопой.
Все они вышли на свободу.
Свобода! Что она такое? Он никогда этого не знал. Они все и всегда жили за решеткой. А тут, видишь ли, пол ускользает из-под ног, да это же качка, да они же – плывут! Как он раньше не догадался! Это Корабль. Он разрезает носом ночь и зиму. Ледокол. Слышишь выстрелы? Во льдах стреляют, а ледокол, грязный и неколебимый, идет себе и идет. Он-то знает свой путь. Он плывет к цели. Его ведет капитан. За ним стоит страна. А ты, жалкий зверек? Человечишко малый? Ты не знаешь пути. Тебе просто приказали сегодня помыть палубу. И ты драил ее шваброй, похожей на дохлого спрута. И плохо выполнил задание. Палуба как грязной была, как грязной и осталась.
И тебя наказали. Тебя наказывали всегда. Вот и теперь ты не отвертелся. Тебя бросили в трюм, и дверь закрыли на засов. Тебя бросили в ад. Вот к тебе идет вепрь; за ним лось с рогами, обмотанными серпантином; за ним человек в кальсонах, кальсоны метут половицы, голые пальцы ног вцепляются в шаткую палубу, и у него голова кобры с раздутым клобуком.
Зверинец! Звери, вы матросы на этом Корабле. Но я-то не зверь! И не птица! Я все помню, кто я такой! Не троньте!
Витя присел у койки. Кабан шагнул ближе. Витя изловчился и по-бандитски, снизу, вприсядку, дал ему подножку. Кабан захрюкал, завизжал и рухнул у его койки. Шерстяная голова мазнула чернотой по руке Вити, и Витя закричал. Крика не получилось. Он беззвучно открывал рот и корчился.
Стрекоза была в дырявых трусах. Она танцевала вокруг Витиной койки. Жвалы шевелились. Приближались. Витя понял: сейчас она откусит ему голову. Пригнулся как можно ниже. Закрыл затылок ладонями, как при бомбежке. Может, это война, и его убили, и это жизнь за могилой, и это ад, и это суждено ему навсегда? Он лег на палубу, набок, обнял колени руками и покатился по доскам живым шаром. Откатился в угол. Здесь пахло хлоркой. За него, по приказу капитана, поработал хороший уборщик.
Тишина. Почему они все молчат, эти звери с человечьими ногами?
И как прорвало завесу. Поднялся до потолка трюма хор чудовищ. Крики обращались в музыку, вопли о помощи – в страшное пение, и оно рвало душу в клочки. Душа, грязная половая тряпка, ей уже вымыли столько гальюнов. Пение на взлете взрывалось, как самолет, полный горючим под завязку, разлеталось на струи пламени. Превращалось в судороги, во флаг, рвущийся на ветру, и оказывалось, что это его красное тряпичное сердце.
Чудовища кричали и выли. Витя зажал руками уши. Сам крикнул им: остановитесь! Я больше не могу! Он не мог, а они могли. Наседали. Накидывались. Тормошили его. Жвалы громадной стрекозы сдвигались и раздвигались возле его рта. Она сейчас поцелует меня. Она откусит мне нос! Измолотит мое лицо в красное крошево!
Дурак, она ищет дорогу к тебе. Она хочет понять тебя. Она любит тебя.
Витя заорал: уйдите! – и слишком неловко взмахнул рукой. Попал по уху кабану. Кабан взревел. Ударил Витю мордой в грудь; потом быстро встал на четвереньки и ударил снизу вверх, клыками, в живот. Хор чудовищ возопил громче. Свет под потолком трюма зажегся и погас.
Боль разрезала тело Вити надвое. Одна его половина орала и звала в ад людей. Другая замолчала навек. Оцепенела. Паралич страха охватил вторую половину; это страх звался неизвестным именем, Витя пытался его вспомнить, и, не вспомнив, понял, что его зовут Ничто. Ничто наползало. Еще минута, и оно пожрет его. Откуда оно ползло? Снаружи? Изнутри? Вдруг он понял, что – изнутри. Что он сам, всегда, всю жизнь, носил в себе Ничто, только не подозревал об этом. Заталкивал его внутрь, далеко, в темный и грязный угол. А оно оттуда вышло. Его разбудили крики человекозверей.
Беда ему. Конец ему.
Витя лег на раненый живот и стал уползать на локтях от Ничто. Слезы заливали его лицо. Чудища плясали вокруг. Взялись за руки. Свиньи хрюкали, волки выли. Высоко над головами адских зверей звучала победная морская музыка; Корабль плыл, прорезая носом музыку, и она одна, великая и славная музыка, успокаивала Витю, давала ему надежду, вливала в него, тонкой и ледяной струйкой привычной водки, силы уйти от неизбежного, удрать, утечь подледным ручьем: Ничто под килем Корабля, оно плещет на борт безвидной чернотой, а Корабль плывет, идет себе и идет, и его не остановить, не подорвать круглой детской игрушкой мины, не расстрелять из орудий вражеского линкора, карающего эсминца.
Витя полз к музыке. В аду живой оставалась она одна.
Он догадался: музыка и есть свобода, и до нее надо доползти, обязательно доползти.
Он подполз к двери трюма и уперся в нее головой. Ему в спину вцепились острые зубы. Ему удалось вытолкнуть из себя настоящий крик. Он его услышал. И его услышали.
Дверь палаты буйных отворилась. Тощая стояла на пороге, сонно моргала. Терла лицо костлявой рукой. Халат расстегнут. Платье сбито набок. Спала в ординаторской в одежде, кушетку шубой застелила. Господи! Опять эти буйные! Так и знала! Что вытворяют!
Нахватала ночных дежурств, так будь добра, трудись. Завтра утром придет твоя милая, твоя хорошая, твоя теплая вкусная ватрушка. Ах, какая вкусная! Единственный в мире человек, который ей нужен. Да вот она не нужна ни ей, никому. Впору хоть сюда ложись. И в эту палату. Прямо, прямо в эту. Чтобы все забыть. Забыть ту вздувшуюся под жгутом вену. То лицо, испитое, белое, просящие, жадные, жалкие глаза. Сугроб лба. Льды щек. Нежность и всепрощение небесных радужек. Ту последнюю судорогу, когда она, Тощая, ввела ей лошадиную дозу морфия и глядела, как в наслаждении покоя застывают искривленные мукой руки, как на закинутом лике белая зимняя кисть рисует счастье, только счастье, лишь его. Она убила человека, избавив его от мук. Подарила ему счастье. Чудо, что ее не засудили. А этих? Может, и этих всех она бы – если б ее воля – разом – под ту, с морфием, длинную иглу?
Всех – за одну ночь. И все счастливы. И никогда больше…
– Больной Афанасьев!
Витя не слышал. Забился под кровать. Выглядывал оттуда, как из траншеи.
Буйные слонялись по палате. Махали пустыми рукавами пижам. Один дрожал в смирительной рубахе. Другой стоял на подоконнике, слепо водил руками по стеклу. Вдруг размахнулся и ударил кулаком. Стекло не выдержало. Пошло трещинами. Осколок вывалился на пол. Мужик изумленно разглядывал свой окровавленный кулак. Вертел его перед носом. Захохотал.