– Я не буду есть лед, – тихо сказала она каше. – Я не буду есть снег.
Поставила кашу на тумбочку. Санитарки влетели с тряпками и ведрами, ругались мусорными словами. Оттирали от каши полы. Одна зло вытерла голову и лицо Старухи отжатой половой тряпкой. Старуха плюнула санитарке в лицо. Получила мокрой тряпкой по щеке. Опять сидела бездвижно, будто ее нарисовали на старой церковной фреске.
Маните почудилось – Старуха вместе с койкой поднялась над полом и висит в воздухе.
Не она, а легкая нежная тень выскользнула из палаты. Шла медленно, стараясь не упасть. Голова кружилась. Корабль вымотал душу постоянной качкой. Штормило то и дело. Матросы старались, исполняли приказы капитана. Чтобы было чисто; чтобы было сыто; чтобы было здорово; чтобы было бессмертно.
Но было грязно, и было голодно, и все были больны, и все умирали.
Неужели надо в ближайшем порту менять команду?
Чутье вело прозрачную тень. Тела не было. Это душа шла навылет по пустынному коридору. Отбой на Корабле. Пробили склянки. Спят ампулы и шприцы в своем тесном кубрике. Иди, тень, не качайся. Ты сама знаешь, куда.
Она распахнула дверь. Капитан приказал никому не запираться на ключ. И замков на Корабле не держали. Сразу увидела его. Поверх голов всех чудовищ. Чудовища, похожие не людей, спали: кто свернувшись калачом, кто вытянувшись морковкой, кто по-обезьяньи ухватившись за прутья кроватной спинки, кто сидя, с открытыми глазами. Все спало: печенье в тумбочках и полотенца на крючках, расчески в ящиках и яблочные огрызки в карманах пижам; выключенные лампы в плафонах и разношенные тапочки, надписи засохшей кровью на стенах и детские несчастные погремушки под подушками. Все спало; все спали; и буйные желают уснуть иногда. Он один не спал.
Лежал и глядел в никуда.
И он поднял рыжую, уже седую кудлатую голову с жесткой, с льняными завязками, подушки и увидел на пороге нежную тень.
Тень рванулась к нему. Перелетела моря и океаны. Льды и забереги. Пронеслась над пространством, над его забытым временем, и сама стала временем, и он вдохнул его, как букет – среди зимы – полевых, на войне, вечных цветов.
– Манита!
Тень превратилась в женщину и осторожно села на его койку.
На край койки. Присела, вот-вот улетит.
– Стой!
Чтобы не улетела, цапнул ее за руку. До боли. Сморщилась. Руку не отняла.
Да ведь и живая, живая. Рука горячая. Косточки хрупкие.
Напрягла мышцы. Рука отвердела. Манита пожала Витину руку – тоже крепко, по-мужски. И он чуть не охнул.
Так, вцепившись в руки друг другу, смотрели друг на друга. Расцепиться боялись.
Беззвучный смех сотряс Маниту. Щеки Вити покраснели. Красные щеки, красное седое сено волос. Яблоки в стогу.
– Откуда ты?
Не спросил: «узнала».
Смех сбежал с ее лица. Убежал далеко. Мышкой прятался в углу под батареей. Чуть теплые казенные батареи, не согреешься. Так и дрожи ночь напролет под солдатской верблюжьей попоной.
– Я чувствовала. Меня вели.
– Ну да. Понял.
Они всегда понимали друг друга.
Манита прошептала:
– Пусти руку…
Он разжал пальцы, будто выпускал полузадушенного воробья. Манита поднесла онемевшую руку ко рту, дула на нее, трясла ею.
– Кто ты?
Он понял: она спрашивает серьезно. Не шутит.
– Я – Витя. Я твой медведь. Рыжий медведь.
– Витька, медведь… – Лицо женщины прояснилось, туча боли убежала. – Тебя недавно привезли. Я знаю.
– Манита! Я здоров как бык.
Она зажала ему рот рукой. Ее ладонь пахла яблоками.
– Я знаю.
– Я вырвусь отсюда. И тебя вырву.
Женщина покачала головой. Ее кудлатые мощные волосы были неряшливо заплетены в две толстых черных косы. Косы висели за спиной, как две черных, в иле и тине, снулых рыбы.
– Свобода, Витя. Она нам теперь будет только сниться.
Ниже наклонилась над ним. Одна коса упала из-за спины и мазнула Витю по губам. Он поймал косу обеими руками и к губам прижал.
– Не только. Мы же выживем в этом аду. Через месяц-другой мы станем, как они все.
– А они? Кто такие они? Давно они тут?
– Манита. Только тебе скажу. По секрету. – Он потянул ее к себе за плечи; она еще ниже склонилась, щекоча лицом его заросшее рыжей бородой лицо. – Это не люди. Звери это. Видишь, они лежат, на головы натянули простыни. Чтобы не видели, кто есть кто. А тут все. И крокодилы, и бегемоты. Меня чуть кабан не задрал. Я в такой палате – от берданки не отказался бы. Эх, где мой карабин.
– У тебя есть карабин?
– Ну да. В мастерской. Меня из дома брали. Ничем не мог отбиться.
– Кто на тебя капнул?
– А пес знает. Но не соседи. Я им до лампочки.
– И почему? Почему?
– Так думаю: это сверху идет. Им… ну, им… одна моя работа не понравилась. Ну, помнишь, где подземелье. Вроде московского метро. И девочка стоит. Вроде тебя, лохматая. Да я ж тебя везде пишу, ты же знаешь. Стоит и в руке свечу держит. Подсветка там такая отличная получилась, внизу, вроде как изнутри. Глаза горят и волосы горят. А вокруг тьма кромешная. Рембрандт завидует. Ну, помнишь эту работу.
Ее лицо совсем рядом. Глаза входят в глаза. Щека налегает на щеку.
И вдруг сморщилось лицо, мучительно искривилось; силилось узнать, увидеть.
– Витя… Что такое работа?
– Ну, холст тот мой новый! Холст!
– Что такое… холст?
Отпрянула. Силилась разобраться. Повторяла одними губами: холст, холст, – шепот полз по палате, ускользал мышью.
Витя уперся в матрац ладонями и резко сел в койке. Панцирная сетка железно всхрипнула.
– Ну, полотно!
– Какое… полотно?
Лицо женщины окоченело маской непонимания, жалости к себе, глупой и ничтожной.
Витя схватил ее за руки.
– Манита! Ты ведь Манита, да?
Кивнула. Жалобно моргали круглые птичьи глаза.
– А я – Витя, ведь да?!
Опять кивнула.
– Видишь! Ты – помнишь!
Снова кивок.
– Я Витька Афанасьев, художник, член Союза с сорок девятого года! А ты Маргарита Касьянова! Художница тоже, ешкин кот! Ты! Художница!
Тряс ее за плечи. Голова ее бессильно болталась. Глядела растерянно. Оборачивалась. Луна светила в окно пристально и строго; то исчезала за чередой бегущих туч, то выплывала, сияя ясно, ярко, обреченно. В свете Луны лицо и глаза Маниты испускали изнутри голубой свет – из детской глубины, с испода сна, из-за стертой амальгамы времен.