Слишком близко его руки. Слишком рядом искривленное отчаянием лицо.
А если он пьян? Тогда он может ударить ее.
Папочка, я ничего худого тебе не сделала!
Вскинуть руки и защититься. Ведь это же так просто.
Ее, лежащую навзничь на койке, без подушки, – подушка упала на пол, и обритая Саломея схватила ее, прижала к груди и унесла к себе на кровать, и подложила себе под спину, – обступали плоские квадраты, замазанные то небом, то снегом, то желтком из яйца на завтрак, то иконной позолотой, то известью вычурной лепнины, то углем, то йодом, то кровью. Все цветные! Все больны цветом! Буйство цвета. Они тоже все буйные, квадраты из мешковины, крепко натянутые на оструганные доски. Подрамники. А как зовутся яркие холсты? И зачем они лезут на нее, облепляют ее, валятся на нее, закидывают ее, не дают дышать?
Манита отталкивала холсты руками. А они наползали опять. Пахло смолой и льняным маслом. Между холстов просовывалось лицо Синички. Она умиленно складывала ручки на груди, поверх застиранного больничного цветастого халатишка, и, разевая рот, пела высоко и далеко. Она пела не ей. Она пела своему замученному, закопанному в зимней земле новорожденному ребенку. Она так помнила своего ребенка. Она пела ему колыбельные. Теперь младенец, убитый ею, навсегда останется грудным. Не вырастет никогда. Какое счастье навек застыть холодным янтарем!
Синичка пела. Стояла ангелом на облаке. Склоняла птичью головку. Хор больных выл, подпевая ей, не зная хитрых заморских слов. Пие Езу домине, дона эис реквием. Синичка легко касалась облачной рукой, рукой убийцы, мокрого блестящего лба Маниты, и вытирала ей пот ладонью, и целовала ее в лоб. Как мало в жизни милости! Как трудно обнять свободу! На койке, передо всеми в палате, лежала бездвижно связанная по рукам и ногам свобода, и все понимали это, и все тосковали по ней, но никого не нашлось, чтобы подошли и смело свободу развязали. Манита, ты наш проводник? Когда ты поведешь нас к счастью? Завтра? Давай завтра! А сегодня мы еще поедим нашей тюремной кашки из наших жестяных тарелок нашими детскими ложками. Сегодня еще завернемся в невольничьи простыни. Еще забьемся, для краткого скудного сна, за трюмные ящики с неведомым и опасным грузом.
Беньямин улыбался во весь рот.
Он стоял у окна, как обычно стоял, молясь дню и свету, восходящему солнцу, как тогда, жизнь назад, на Соловках, и улыбался широко. Во рту не так много оставалось зубов. Солнцу смешно глядеть на такого беззубого старика; ну и ладно, другим он уже не станет. А будет еще хуже. Надо благодарить каждый встающий день.
Вот и этот день, сегодняшний, Бенька, тоже поблагодари.
Крестился широко, могуче, весело, привольно. Так бурлак на пристани, заслышав дальний колокольный звон, обмахивал себя неуклюжей медвежьей дланью; так стародавний косец в полях взмахивал длинной косой-литовкой, срезая под корень разнотравье, ненароком убивая острым лезвием землеройку, малую пташку, мышку. Бог тоже косец; он, махая незримой косой, идет по земному лугу, и мы все, жалкие духмяные травы, ложимся ему под лезвие тяжелой косы – кто радостно и покорно, кто биясь и дрожа, выкрикивая в лицо Ему проклятья. Это все равно! Косцу все равно. Он идет и косит. По ромашковым луговинам Волги. По берегам северных морей.
Все они, эти люди здесь, в больнице, достойны молитвы. Он один молится за них. За всех. За бедных врачей в первую очередь. Они самые главные страдальцы. Разве легко каждый день обрекать на муки бездну народа, обманывая их, внушая: мы вас лечим, а не калечим! И завтра вы выйдете отсюда, розовые, умытые, с чистыми мыслями, с ясными чувствами!
Доктор Сур сказал ему: в буйном отделении есть художник, рыжий. Он написал пару картин, картинки не понравились властям. Помолись за него. Его Матросова назначила на электрошок. Говорят, мужик талантливый. А ты, Беньямин, сдается мне, воистину блаженный; так помолись, от тебя не убудет! Он не знал, верить Суру или не верить. Здесь все всем всегда врали. На всякий случай он кивнул головой и буркнул: помолюсь.
И вот теперь у солнечного зимнего окна, радостно и жадно озирая далекое свободное небо, он молился так: Господи сил! дай ты художнику Афанасьеву мужества претерпеть то, что ему суждено претерпеть, и сделать то, что ему суждено сделать, и выйти отсюда на волю, даже если воля сама умрет, а мы все останемся жить! Дай, Господи! Подай!
И между летящих белых облаков видел Бенька лик Бога, веселого старика, брата своего, а может, деда-плотогона; и махал ему рукой, как другу, что уезжал на войну.
Он молился за долговязого Колю Крюкова, и плевать, что Коля Крюков недавно избил его нещадно: это ему моча в голову ударила, а так-то ведь он добрейшей души человек, – избавь, Боже, несчастного от злобы, дай Ты ему покой и довольство жизнью! Ну да он и сам опомнился; вчера подсел к Блаженному на койку, протягивал руку, в руке – пачка печенья «Сормовское». Беньямин взял, делать нечего. Не хотел брать. Но Коля улыбался так щедро, так искренне. Гладил Беньямина по узловатой волосатой руке. Сиял глазами. Ты меня прости, дед, я ведь не со зла.
Господи! Прости бедному Коле Крюкову, ибо не ведал он, что творил! Теперь он будет его друг. На веки веков, аминь!
И съел за его здоровье печенье, всю пачку, за ужином, жидким холодным чаем прихлебывая. И чмокал по-детски.
И, Господи, еще особо спаси эту женщину. Эту косматую. Из девятой палаты. Ту, что все стоит в коридоре, босая, и все уже здесь к ней привыкли, а сначала гоняли. Она не бешеная, нет; она просто потеряла память. Ее и привязывали к койке; и накалывали смертельными дозами инсулина; и заливали литием; и таскали на душ Шарко; и глушили аминазином; а она все жива, хоть и не помнит ничего. Боже, спаси нас всех, ведь все мы тут сошли с ума! Боже, воззри на бедных своих, на несчастных детей своих. Мы боимся прильнуть к Тебе, а Ты ведь раскинул нам руки для объятья. Мы хотим бежать к Тебе, да далеко увозит нас тюремный Корабль. Дай этой женщине глоток радости! Посреди нашего мутного, пустынного ада – дай!
Я сам согласен быть тем глотком. Преврати меня в глоток. Я согласен. Я устал мучиться. Так прекрасно стать для кого-то просто глотком. Просто – утолением жажды.
Просто куском хлеба; глотком терпкого вина. Да что там, глотком воды.
Когда темно и страшно, и жажда, и тоска.
Опять широко, размашисто перекрестился. Сзади неслышно подкрался Мелкашка. Изо всех сил шлепнул Беньямина ладонью по сутулой спине.
– Дед! Креститься отставить! На меня равняйсь! Смир-р-р-рна!
Блаженный опустил руки по швам. Не обернулся. Смотрел в окно. Смотрел на солнце. Хоть на солнце нельзя было смотреть.
Он сам нашел ее в ее девятой палате.
Тихонько постучался в дверь. Все-таки женщины тут. Кто их знает, какие свои интимные шмотки они прячут под подушки; какие сокровенные места обнажают.
Старческий голос проскрипел:
– Кого черт несет! Вопрись! Не топчись!
Вошел. Огладил снеговую бороду. Белые пружинные волосы перевиты желтыми. Будто он курильщик и себе бороду прокурил. Баба, на очковую кобру похожая: лицо и шея – раздутый клобук, тело узкое, длинное, изгибается, халат черный, чулки блестящие, капроновые, – увидала его, фыркнула: