Боланд старался спокойно пить чай. Теперь дул на кипяток. Давил ложечкой лимон. Щурился, будто бы равнодушно, добродушно. Слышал стук собственного сердца.
«Теперь надо как-то мягко. Как-то совсем естественно, натурально. Не спешить».
Позвенел ложечкой в стакане. Взбурлил чай. Метался задыхающейся рыбой по стакану золотой лимон. Боланд, нагнувшись, с интересом глядел в стакан, как в камеру обскуру.
– Всю жизнь думал: почему коричневый чай, если в него кладешь лимон, становится желтым? Светлеет? – Поднял голову. С губ то взлетала, то садилась обратно легкая, блесткая стрекоза усмешки. – Лев Николаевич, ну дайте почитать! Дадите?
Профессор Зайцев словно вопроса не услышал.
Нежно гладил крокодиловую кожу старинной, еще ленинских времен папки.
«Старый глухарь. Хитрец. Не услышал, и ладно! Повторять вопрос не буду. Опасно».
Подстаканник в руке. Чай у губ. Глоток. Еще глоток. Конфета. Сладкий коньяк ли, ром ли, водка, леший разберет, льется под язык, сахарный песок скрипит на зубах.
В кабинете тепло, а Боланд замерз. Колени свел. Руки бы под мышки сунуть; да стыдно, смешно.
– Холодно тут у вас!
– Да нет, с чего вы взяли! У нас в котельной кочегары топят как на корабле! Чуть котлы не взорвут!
«Все. Пора выметаться. Допью чай и уйду. Старая перечница».
– Берите!
Белая борода дрожала. Белые брови дрожали. Белые пальцы ласкали зеленую папку. Бред, все на свете бред. Все сон, и наша жизнь на сон похожа, и наша жизнь вся сном окружена. Все сон, бред и кривое зеркало. Мы отражаемся в другом, но другой – это не ты. Мы честно врем другому, и мы отражаем ненавистью любовь. Хотим нарушить тишину музыкой, а она смотрит на нас страшным ликом вечной глухоты. Хотим построить счастье для всех людей, а строим Корабли, на которых увозим дураков на горящие темным пламенем одинокие острова. И обещания не держим. И клятвы не даем. Потому что знаем: придет бред и сметет все колючей метлой, и ты забудешь себя, и предашь родных, и засыплешь землей еще живых. Потому что внутри бреда все позволено. Все! Тебе все разрешено. Даже то, чего ты сам боишься.
Ты бредишь, и это твой ответ тому, кто вызвал тебя на этот свет. Под этот яркий свет. Под эту пытальную, тюремную слепящую лампу.
Тебе не дают спать, и приходит бред. Тебе не дают пить, и бред тут как тут. Тебе не дают знать, и бред срубает тебя под комель, как елку в новый год. И когда тебе не дают жить, нагло обманывая тебя: ты живешь лучше всех! – ты, в бреду, и впрямь начинаешь и сам верить в это.
Он не верил.
И руку не протянул.
Так. Допить чай и раскланяться. Все предельно вежливо. Остался один глоток.
Он не успел сделать его.
Профессор Зайцев встал, взял тяжеленную папку, маленький, в руки, присел под ее весом, приподнял перед грудью, тряхнул, словно проверяя на прочность, и протянул Боланду.
Так протягивают кружку с водой – больному, в бреду.
«Я брежу!»
Подстаканник на стол. Встать. Протянуть руки ответно. Принять на руки папку, как ребенка. Это драгоценные листки, и они стоят многих, многих сотен и тысяч историй болезней многоглазого, многорукого, многоногого, мусорного, гаденького, больного народу, что прошел через эти маленькие сухие руки, через эти цепкие глаза под глубоководными толстыми очками.
Взял рукопись. Прижал к груди.
Все верно. Теперь изобразить чистую радость.
– О, Лев Николаевич! Я уж и не чаял. Знаю, знаю, как вы над ней трясетесь! Ведь никому ж не давали читать?
– Никому.
– Спасибо за доверие! Я оправдаю. Я… очень внимательно!.. я хочу…
«Что я лепечу. Сейчас же прекратить эту дурь».
Выпрямился, как в армейском строю.
– Благодарю!
Церемонно поклонился.
Зайцев тоже наклонил седую голову. Шапочка покачнулась на затылке и упала ему за спину.
Боланд глядел сверху вниз на жалкий, лысеющий затылок, поросший короткими седыми волосами. Около ушей волосы росли гуще, обхватывали старую голову серебряным венцом.
«Вот и обменялись любезностями. Кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно».
– Так я пойду? За чай тоже спасибо!
– Идите, да. Конечно.
– И за конфеты!
– На здоровье.
– Надолго можно?
Потряс в воздухе папкой.
И тут лицо профессора пошло красными пятнами запоздалой тревоги. Брови поднялись домиком. Лоб изморщился, стал похож на бледный кусок рытого бархата.
– Нет! Нет! Ненадолго! Я же… еще работаю! Мне же нужно…
Боланд не скрывал торжества. Его сытые, чуть вывернутые красные губы изогнулись, улыбка рвалась с них вон, ее нельзя было стереть ничем.
– Понимаю, Лев Николаевич! Не волнуйтесь. Я же сам занимаюсь этим вопросом! Я из чистого интереса. Я глубоко уважаю…
Он еще что-то говорил вежливое, ласковое. Зайцев не слышал. Он только сейчас понял, что он сделал.
Таисию Звонареву за глаза в больнице кликали – Тощая, а еще – Кочерга. Локти углами, колени углами. Скулы углами; даже глаза, и те, сдается, квадратные. Щека щеку ест. Ребра сквозь халат выпирают. И притом ела, ела ведь жадно, аппетитно, будто бы вчера прибыла из блокадного Ленинграда по Дороге жизни и все никак не могла наесться.
И правда из Ленинграда явилась. Бросила город над вольной Невой, город нашей славы трудовой. Забыла, зачеркнула. Прошлое Таси – черный заросший пруд. Кто болтал – сидела; кто шептал – больному смертельную дозу морфия вкатила, чтобы быстрее убежал на тот свет. Да ведь если в тюряге, билет был бы волчий; знали бы главные все, в деле же записывают. А укол – он и есть укол, в него не влезешь. Доза могла быть и вполне щадящая, а организм не справился.
Не влезешь и в Кочергу. Ни с кем не дружит. На конференциях демонстративно вынимает из кармана клубок и спицы и вяжет. Ей уж профессор Зайцев замечание сделал: вязать на конференции – все равно что целоваться на кладбище. Буркает невнятицу вместо «здрасте». Вот к Любе присохла. Или это Люба к ней?
А Зайцеву тогда сказала, вязанья из рук не выпуская: а на кладбище только и надо делать, что целоваться. Спицы блестели и тихо звенели, клубок упал с колен и покатился, и никто его не поймал, боялись.
Чуть минутка свободная – Тощая к Любе. Сидят в ординаторской у Любиного стола. Стол завален банками, баночками, свертками, чашечками, блюдцами. В банках – салаты, тертая морковь, кусочки вареной наваги с пряностями, яйцо под майонезом; в свертках – жареные куриные ноги, холодные котлеты, беляши, пирожки, ватрушки. Люба обожает готовить. Пусть одна, пусть для себя; она стоит у плиты, колдует и утешается. А коли весь день торчишь в больнице – так и всю кухню сюда за собой неси: ты съешь, доктора ли съедят – все равно, а хоть бы и больные. Иногда и больным от Любиных щедрот достается кусочек. Благодарят. Или тупо жуют. Или тихо, послушно держат еду в руках, в сложенных ладонях. И глядят на нее, как на сияющую драгоценность. Тогда Люба сама берет кусочек и подносит ко рту больного. Фу, доктор, что это вы с ним возитесь, как с дитем родным! Поберегите себя.