Но пуще всех кормит Люба Тощую.
Тощая – это святое. Тощая должна поправиться! Тощая такая жалкая. Она такая забавная. Люба любовно оглядывает ее с ног до головы. Тощая – тайное Любино дитя. Сама себе она не признается в этом.
Стол уставлен яствами, и врачи шастают мимо и зыркают жадными глазами.
– Угощайтесь, Ян Фридрихович!
– Спасибо, Любовь моя.
Скромно отщипывает от булочки кусочек. Робко берет поджаристый пирожок. Раскусывает. О, с чем это? Великолепно! С грибами и солеными огурцами. Да вы волшебница, Любовь Павловна.
Люба заботливо пододвигает Кочерге баночку с салатом оливье. Втыкает в салат позолоченную чайную ложечку.
– Да вы не чайную, девушки! Тут – половник нужен!
– Доктор Сур, и вы тоже! Присоединяйтесь! Тарелочка вот!
Люба накладывает на тарелку салат, и Кочерга ревниво следит глазами – чтобы немного.
– Хватит. Мне чисто символически.
– Чисто, не чисто… Ешьте.
Любины кушанья знамениты на всю больницу. Сур не раз предлагал ей переквалифицироваться и перейти в пищеблок, поваром. Она пожимала полными сдобными плечами. А что, это мысль. Она не будет видеть этих страшных лиц, страшных глаз. Только еду, прекрасную еду, свежее мясо, масло, макароны. Помешивать поварешкой вечный гороховый суп в необъятном котле.
Докторам, разумеется, приносили из раздатка обед, но ничто не могла сравниться с Любиными изделиями. Тощая ела, аж за ушами трещало. И Люба тоже ела.
Ела, ела, ела.
Страшно то, что она сама беспощадно наседала на жратву. Вдыхала ароматы. Не могла оторваться от булочек и пирожков. Тощая не поправлялась ничуть, а вот Люба толстела на глазах. Пока еще толщина ей шла; пухлые ручки, румяными булками щечки – она походила на веселую купчиху старорежимных времен. Но уже предательски трещал халат, когда она садилась за стол. И толстые колени некрасиво выпирали; и бедра круглились бочонками; и она старалась покупать юбки подлиннее, хотя они уже вышли из моды.
Салат «Бангладеш» с тертым сыром, ватрушка с деревенским творожком и черным изюмом. Все свежее, и так пахнет! Красота! Люба ела и ела, облизывалась, улыбалась врачам, улыбалась сама себе. Она заедала сладкой вкусной едой всю горечь, что шевелилась, змея, на дне вымотанной работой души. Этот обеденный перерыв был островком счастья, призрачным санаторием – на час, на миг. Она сама не заметила, как еда превратилась в лекарство.
И без него она уже жить не могла.
Тася, а знаешь что я приготовлю на завтра нам? Ну, что? Селедку под шубой! Я селедку в магазине «Океан» купила! Целых три штуки! По три в руки давали! О-о-о, это чудесно! Тащи! Люблю шубу! А еще знаешь что принесу? Не знаешь даже! Холодец – вот что! О-о-о-о, студень! Из телячьих ножек? Из поросячьих! Так к нему надо хрен! А я уже натерла! Ну Любка, ну метеор! Искусственный спутник Земли!
Порок чревоугодия. Какие там еще церковные пороки? Семь, говорят, смертных грехов. А хоть бы и семьдесят семь. Ее покойная мать, подвыпив, махала рукой и пела, плетя языком вензеля: и пить будем, и гулять будем, а смерть придет – помирать будем!
Люба угощала подругу, гладила ее по плечу. Сама откусывала жадно, крупно от своих знаменитых пирогов. Покойная мать отлично научила ее печь пироги – во весь противень, с зеленым луком и яйцами, с капустой, с вишневым вареньем. Духовка дома у Любы пылала не переставая. И маленькие пирожки отменно получались: шкворчало на сковороде масло, Любины руки бросали на раскаленный черный чугун крохотные тушки из белого пахучего теста. Завтра Тася поест. Завтра – все поедят!
Однажды так жевала свой пирожок в ординаторской, и внезапно мысль кипятком обдала: а Гордеев? Он-то там как без ее пирожков?
Не дожевав, как была, с куском во рту, подхватила в полотенце три пирожка – один с луком, два с грибами – и, цокая по коридору каблучками, побежала в десятую палату.
Толстая, а двигалась быстро, стремительно, легко. Будто по воздуху шла.
Влетела в палату. Ходячие собирали пустые тарелки. Тарелка Ванны Щов, с холодной похлебкой, стояла на тумбочке. Ванна Щов сидел и перебирал пальцами, щипал себя за ногти, будто крошил птицами черствый хлеб.
Люба нашла глазами лицо Беса. Бес уже сгрузил свою и чужую посуду на тележку. Понуро сел на койку. Пружины лязгнули.
Пирожки сквозь полотенце жгли Любины ладони. Они прижимала пирожки к животу.
Бес глядел в сторону. Его глаза, как тараканы, то быстро, то медленно ползали по стене, ощупывая краску, известку, штукатурку, розетки, никель коек, крошки на тумбочках.
– Больной Гордеев! Здравствуйте!
Бес равнодушно, холодно повернул голову.
– Здравствуйте.
– Как вы себя чувствуете?
Мелкашка жадно глядел на полотенце. От полотенца вкусно пахло.
Бес повел плечами.
– Не особенно. Тоска здесь.
Люба прошагала через всю палату к его койке.
Те, кто мог смотреть, на них смотрели.
Те, кто спал, спали.
По окну вкось бежала огромная ледяная папоротниковая ветвь.
Люба, стараясь улыбаться, протянула завернутые в полотенце пирожки. Улыбка не давалась ей.
– Что это? – высохшим, плоским голосом спросил Бес.
– Это? Пирожки.
– Пирожки? Зачем это?
Он искренне удивился. В глазах просверкнула искра любопытства: что с ней? зачем пришла? зачем это подношение? не подвох ли?
– А с какой начинкой?
Она не знала, почему у нее вырвалось это.
– Ну не с ядом, конечно.
И он не знал, почему он так ответил.
– А хоть бы и с ядом. Все равно бы съел.
И уже живо, властно, радостно, по-детски протянул руку за врачихиной подачкой.
Полотенце на коленях развернул. Ай, гостинец! Такие зажаристые, румяненькие, аж сверкают. Цапнул – и в рот. Не стерпел.
Ел прямо при ней, косясь блестящими глазами.
И Люба, вот уж совсем неприлично, стояла рядом с его койкой со слезами на глазах, и рукой рот зажимала, чтобы не разрыдаться в голос.
Последний пирожок. Бес положил его на ладонь, как малютку котенка. Погладил. К носу поднес. Понюхал. Вдохнул.
И вдруг поцеловал.
Поцеловал – и на Любу посмотрел.
– Ванну щов! – зычно замычал на всю палату Ванна Щов.
Бес уже грыз, жевал, всасывал пирожок, чмокал, облизывался как зверь, утирал рот ладонью. Все. Больше пирожков нет. Уходи, врачиха!
– Спасибо, – сказал и голову наклонил.
И ей захотелось прижаться губами к его затылку. К его гусиной шее с ранеткой-кадыком.