Как закопают – сразу поедут на поминки. И ты поедешь. И нажрешься там до отвала. Терпи.
Все смотрели на него, и он понял, что надо что-то выкрикнуть, сказать. Не знал, что. Слова в голове путались, смешно танцевали. Стало стыдно. Он подобрался, выпятил грудь. Люди терпеливо ждали. Земля летела в яму. Боланд качался. Его ловили. Кто-то крикнул: кто на машине, отвезите доктора домой! Причитали: ах, как переживает, да ведь любимый ученик, да ведь старик ему был как отец, да что ж это, глядите-ка, да прямо за ним валится туда!
Держали под локотки. Крепко. Не вырвешься. Он вырывался. Кричал: нельзя меня связывать! Орал: не надо меня в смирительную рубаху! Я сам пойду! И показывал в яму рукой. Его оттаскивали от могилы, а яма все заполнялась землей, сырой и снежной, с вкраплениями хрустального льда, перебитых белых корней и черных камней, все швыряли и швыряли работники землю в могилу, ровняя ее с землей, вот уже земли в яме стало вровень с поверхностью, с разрытым снегом и перемешанной людскими сапогами грязью, а мужики все бросали и бросали землю, насыпая холм, и холм рос, и Ян ледяными пьяными глазами глядел на то, как холм растет, и пытался крикнуть: не надо могилу! не хочу могилу! он там живой! Лев, вставай, выпьем давай!.. – а из обмерзлых губ вылетали только куски глины, опаленные, оплавленные временем камни. Он сам стал землей. Он стал могилой. Он потерял себя и понял, что куски земли наиболее счастливы, все их топчут, а они целуют нас, уходящих, в лицо. Целуют нам руки и ноги.
Его уже вталкивали в автобус, а он все бормотал: Любочка, дай пирожка!.. Любочка, я не убивал!.. это не я, Любка, не я, ты же знаешь!.. – и Люба, из похоронной толпы, смотрела на его неузнаваемое лицо и, бледная, закусив губу, вытаскивала руку из варежки, поднимала к плечу и сгибала пальцы, так, согнутыми красными на морозе пальцами, утешительно показывая ему: все хорошо, Ян Фридрихович, все отлично. Люди впрыгнули в автобусы. Развеселились. Они ехали на поминки, а поминки уже были настоящим праздником. Горе там тоже ютилось; но уже глубоко, в невидимой норе. Их ждала по дешевке снятая пельменная на Маяковке, рядом с зимней застывшей Волгой, голые пластмассовые столы, дешевое стекло вместо хрусталя, изгрызенные публикой гнутые алюминиевые ложки, кислые обжигающие щи, невкусная рисовая кутья с мышиным изюмом, гречневая каша с казенной хлебной котлетой, и очень, очень много крупно нарезанного ржаного хлеба, и соль в стеклянных солонках, и перец в фаянсовых битых перечницах, и водка, водки залейся, водки – упейся, она тоже дешевая, как все у нас в СССР, но пьянит капитально, ударяет в голову и в ноги, ударяет в сердце, ее можно пить сколько хочешь, и ты не убийца, друг Боланд, нет, ты не убийца, ты просто взял свое, пришел и взял, ты просто человек, и ничто человеческое тебе… Господи! Прости меня! Если можешь!
Он сам, качаясь над столом и изо всех сил стараясь удержаться на ногах, всклень налил стакан. Тонкое стекло. Хрупкое. Укуси зубами – кусок откусишь. В цирке люди жуют стекло и глотают железо; ты тоже так хочешь? А у тебя – получится?!
У меня уже все получилось. Все-о-о-о-о! Все…
Выпил, влил в себя белый огонь. Где стоял, там и упал.
Люба, через весь зал, роняя пьяными ногами пустые легкие стулья, бежала к нему.
На третий день после похорон профессора Зайцева Боланд объявил на утренней конференции, что только что, прямо вчера закончил большую книгу о важнейших вопросах психиатрии и назвал ее «Природа бреда». Помолчал. Невнятно сказал: ну, пока это рабочее название. Зал сидел тихо. Еще сообщил, что собирается публиковать ее не в Горьком, а в Москве. Зал терпеливо, молча, слушал. Боланд старался не показать залу, что нервничает. Повысил голос.
– Я писал эту книгу десять лет! Под руководством безвременно ушедшего профессора Зайцева. Учитель очень помог мне в работе! Я безмерно благодарен ему. Я посвящаю Льву Зайцеву свой труд!
Зал молчал.
Еще через неделю Боланд, временно исполняющий обязанности главврача Первой психиатрической больницы города Горького, был официально назначен Горздравом на должность главного.
Ни на девятый, ни на сороковой день поминать профессора он не пришел.
Квартира Зайцева отошла городу. Ну, значит, родной стране.
* * *
Я здесь. И я не здесь.
Я сделала плохое. И не сделала ничего плохого.
Я хочу вернуться. Я сама себя погубила. Хочу прийти на то место, где я убила себя.
Потому что я здесь и теперь – это не я.
Я – там и тогда.
Но кто я там? И кто я здесь?
Я не знаю.
Хочу возвратиться и не могу. Ноги не идут. А разве у души есть ноги?
Они называют нас душевнобольными. Дураки. Дураки с песьими, птичьими головами. Они не умеют думать как люди. Они не понимают, что мы – настоящие.
А они – картонные, железные, поддельные, – несчастные.
Всегда в зеркале вместо лица – смертельная белизна.
Кто-то встает сзади, когда я гляжусь в зеркало, и ради шутки закрывает мне лицо белой врачебной шапочкой.
А меня грызет изнутри мой грех.
Мой? Или чужой?
Что я натворила? Что сотворили со мной?
Не знаю. Не помню. Я теперь ничего не помню.
Особенно после пытки током. Они называют это лечением. Они. Звери. Поймать бы такого зверя и положить под ток. Сначала бы он задергался. А потом потерял память.
Она – не потеряла! Она просто играет так. Шла, купила бутылку «Столичной», когда расплачивалась в магазине, выронила из сумочки память.
А вместе с памятью – страх.
Она ведь теперь ничего не боится. Ничего! А все они боятся смерти. А она – нет.
У нее за пазухой живет ужас; свой или чужой, она не помнит. Она гладит ужас ладонью и кормит его с руки. И он ест. Он все время должен питаться, ужас. И он питается ее незнанием. Того, чего не знаешь, боишься больше всего.
Странно; она вот не знает, но не боится.
И ужас живет у сердца, голодный. Нищий и жалкий.
Чем бы тебя покормить, ужас?
Тем, что вижу. Я вижу путь. Он уведет людей от страха. Не только меня. Всех, кто на Корабле.
Они плывут по морю страха. Плывут к берегу страха. Их ждет ужас! Так думают они. Так чувствуют.
Люди, вы неправы. Страха нет. Ужаса нет. И даже здесь. Инсулин? Боль? Ток? Ничто не сможет вас пожрать. Скудный сиротский быт Корабля. Замордованные работой вахтенные, называющие себя врачами и санитарами. Вас лечат или калечат? А это уже все равно. Пожалейте команду! Пожалейте капитана! А кто капитан?
Говорят, капитан умер. Над его красным гробом произносили речи в актовом зале. Меня туда не пустили. Меня! Маргариту Касьянову! Дочку великого советского композитора Алексея Дементьевича Касьянова! Ой… нет. Это чужое имя! Это Я дочка пасечника! И я выросла в деревне. И меня кусали пчелы. Эй, матросня, вы понимаете только примитивные команды! Вам скомандуют: убейте больного! – и вы убьете, не пикнете против.