Касьянов беспомощно, трясясь, прикрывал грудь, живот Маниты полотенцем, вытащил из кармана носовой платок и бросил на ее курчавый лобок.
– Доченька, так нельзя, ты не должна…
– Тут никто никому ничего не должен! – орала Саломея.
Синичка пела, крестом сложив руки на груди и закатив глаза к потолку:
– Пламя блистает светом ужасным! И высоко к небу… то пла-а-амя, пламя летит!
Старуха подшаркала и под шумок открыла дверцу тумбочки. Авоська с апельсинами выкатилась. Апельсины раскатились по палате. Касьянов глядел, как женщины гоняются за апельсинами, ловят их, хватают, прижимают груди, вонзают в яркую золотую шкурку зубы.
* * *
Люба стояла перед доктором Суром, чуть расставив ноги. Важно было устоять на высоких каблуках. Полная, пухлая, она всегда любила высокие каблуки, ей казалось, она хоть немного на них становится стройнее.
Сур глядел на Любу сверху вниз.
– Вы понимаете, что вы наделали?
– Нет.
Она изо всех сил старалась отвечать бодро и весело. Они не на конференции, и Сур не судья. И даже не главный врач. Это интимный разговор. Это их личное дело.
– Я вам тогда скажу. Если вы не знаете.
– Ну, скажите.
Люба вскинула белокурую голову. Она стояла перед Суром без шапочки. Шапочка, смятая, выглядывала из кармана халата.
– Вы подвели все отделение под монастырь.
– Я никого не подводила. Я просто назначила больному инсулин. И делала такие дозы, какие вы…
– Дозы! Дозы! – Сур сжал кулаки и потряс ими перед носом у Любы. – Дозы инсулина подбираются индивидуально! Это ошибка студента! Ошибка интерна! Но не врача со стажем! О чем вы думали?!
– Я? О здоровье пациента.
– О здоровье! Он сейчас валяется в коме! Уже не у нас, дорогая Любовь Павловна! В областной больнице! У нас нет таких медикаментов, таких специалистов и таких аппаратов! Он лежит под аппаратом искусственного дыхания! И знаете, сколько он так может пролежать?
– Сколько?
– Черт знает сколько! Всю жизнь!
Люба проглотила слюну.
– Доктор Сур. – Она покачнулась на своих каблуках и не устояла. Подвернула ногу. Сур поддержал ее за обе руки. Усмехнулся. Она покраснела. – Простите.
– Да ничего, женщины, бывает, и падают на плохих каблуках.
– Я не об этом. Простите меня.
Она так просто и нежно, с такой грацией попросила у него прощенья за то, что ввела пациента в инсулиновую кому и не вывела из нее. Он судорожно, длинно, как после плача, вздохнул.
– Любовь Павловна. Врачебные ошибки всегда дорогого стоят. Вы повели себя как дура.
– Согласна.
Ей было нечем крыть.
– Я-то тоже дурак. Я должен был вас научить технологии грамотной инсулиновой комы. И подбору доз. Я этого не сделал. Это вы простите меня.
– Завтра Боланд на конференции поставит меня на вид. – Люба, залитая краской, старалась прямо смотреть Суру в глаза. – Я не боюсь. Я виновата. Я готова ко всему. Даже к дисквалификации.
– Ну, до этого не дойдет, думаю.
Она поправила ниже виска, на щеке, крутое золотое кольцо жестких волос.
– Запросто дойдет. Я все сказала Боланду.
– Проклятье! А я сказал ему, что это я виноват! Что это моя передозировка!
– Ваша?
Он сердито глядел в круглые, блестящие голубые глаза Любы.
– Ну да! Мы же вместе ведем эту палату!
– Но Дмитриевский мой больной.
– Мой, твой! – Поправился. – Ваш! Чей! Ничей! Нас всех! Общий! Мы все виноваты!
У Любы прыгали губы. Сур устыдился. Сейчас баба заплачет.
Внезапно рывком привлек ее к себе. Прижал крепко. Она нюхала запах табака и лекарств от его крахмального, жесткого халата.
– Ну, ну, ну… Хватит, хватит. Не надо.
Воротник халата Сура царапал Любину щеку.
В ординаторскую влетела Кочерга. Увидела Любу в объятиях Сура. Вспыхнула вся.
– А! Птички! Что не чирикаете? Что застыли? Вот и замерло все до рассвета?
Подошла к радио. Зло крутанула ручку.
На всю ординаторскую громко раздалось, загремело торжественно: «Ленин всегда живой, Ленин всегда с тобой, в горе, надежде и радости!» Тощая повернулась к врачам. Они уже расцепили руки. Разошлись по разным углам: Люба к своему столу, Сур к своему. Уткнулись в бумаги. Шелестели историями болезней.
– А вы знаете, чья это кантата? Ну, песня чья? Кто написал? Не знаете? Сейчас в обморок упадете! Отец одной нашей больной! Касьяновой из девятой палаты! Алексей Касьянов!
– Может, однофамилец, – буркнул Сур, шурша бумагами.
«Ленин в твоей весне! В каждом счастливом дне! Ленин в тебе и во мне!» – торжественно гремел хор. Кочерга уселась за свой стол. Потом вскочила, подбежала к радио и сделала еще громче. Оконные стекла задребезжали.
«Мы за партией идём, славя Родину делами! И на всем пути большо-о-ом! В каждом деле Ленин с нами!» – завывал хор, призывая несчастные народы всего мира возрадоваться судьбе одного счастливого народа, у которого такой незабвенный, такой навеки бессмертный вождь.
– Стекла вылетят, – сказал Сур мрачно.
– Нет! Это ее отец! Это он сочиняет все патриотические гимны! Великий музыкант!
Сур обернулся и посмотрел на Тощую. Он хотел увидеть, как она преступно смеется. Над Лениным, над партией, над всем советским народом.
Тощая не смеялась.
Каблуки. Плохие каблуки. Кривые каблуки.
Они должны пройти мимо десятой палаты.
На этот раз. И еще раз.
И еще раз.
Сколько раз в день можно – мимо? Надо войти.
Люба входит. Зачем? Она здесь сегодня уже была. Или вчера? Какая разница.
Нет ни вчера, ни сегодня.
Для Любы уже ничего этого нет.
И ей все равно, что будет завтра.
Ведь завтра тоже исчезло.
А что тогда есть? Десятая палата? Человек на койке? В руках огрызок ржаной горбушки?
Обед уже был, просто сидит, хлеб жует. От тоски.
От тоски по ней.
Идти по одной половице к этой койке. Смотреть под ноги. Кривой каблук может подвернуться. И тогда нога сломается в щиколотке.
И тогда, и тогда он понесет тебя на руках.
– Больной Гордеев! – Вся палата глядит на нее. – Вы поняли, что я вам сказала утром?
Глаза ловят друг друга и не могут поймать.