У Карела Чапека есть мысль о том, что человек часто вступает в спор с ничем, с тенью. Выбирает невидимого собеседника и начинает дискутировать с ним, яриться, впадать в раж, пускать в ход сложную систему доказательств, — в общем, дерётся с воздухом и на середине драки, довольный собой, останавливает полемику, празднует победу, словно бы он совершил большое дело — победил тень. Но надо ли побеждать тень, с которой он имеет дело сейчас?
Не туда, совсем не туда его занесло. Не может быть Ирина тенью. Он почувствовал себя виноватым перед нею: вначале дурацкие ночные опасения, потом эти нелепые мысли, тень какая-то…
— Я понимаю, тебе этот чай невкусен, — проговорила Ирина.
— Нет, нет, нет, — заторопился Каретников, он боялся обидеть Ирину.
Ему хотелось её защитить, сделать что-нибудь доброе для неё, приятное, обласкать, обогреть, но ни в коем разе не обижать. Сделал глоток чая, покосился на чёрный стылый проём двери, выводящей в коридор, где на сундуке лежала его шинель. Может, отрезать ей ещё немного хлеба? Но тогда что же останется матери?
Ведь он же шёл к матери, нёс ей хлеб и вместо этого очутился в незнакомом чужом доме, с девушкой, которую совершенно не знает и одновременно знает тысячу — нет, десять тысяч — лет, которая возродила в нём нечто такое, о чём он даже не подозревал: душевную размягченность, тягу к непознанному, страх, что всё это кончится и он снова очутится на улице, в свистящих охлёстах пурги, в холоде и страшенной темени. Впрочем, нет, пурги и темени он не боялся.
На стене висела большая мятая тарелка громкоговорителя. И кто это, какой умелец-изобретатель, придумал делать тарелки из чёрной, мнущейся и легко протирающейся до дыр бумаги? Потянулся к рубчатой кругляшке, прикреплённой к железной планке, — регулятору громкости, повернул вправо и в ту же секунду услышал чёткий, медленно-размеренный, ровный, как стук здорового сердца, бой метронома.
— Не надо бы радио выключать. А вдруг бомбёжка? — тихо проговорил он.
— Ну и что? Это мне не страшно, — просто ответила Ирина.
Наверное, так оно и было: ни бомбёжек, ни артиллерийских обстрелов она не боялась, боялась чего-то другого.
— У вас… у тебя была большая семья? — Каретников обвёл взглядом кухню, потом посмотрел в чёрный проём двери. — Много здесь жило?
— Много. — Ирина сосредоточенно откусила маленький кусочек хлеба от ломтя, задумчиво разжевала, лицо у неё было такое, словно она прислушивалась к самой себе. — Пять человек.
— Отец…
— Отец у меня был, — в голосе её послышались горделивые нотки, — великим человеком, я перед девчонками в своём классе всегда хвалилась им. Он — профессор, биолог, медик, работал когда-то в лаборатории академика Павлова. Отец умер первым. От голода… — Иринин голос сошёл на шёпот, горький, растревоженный, далёкий и чужой, и Каретников почувствовал, как по плечам у него поползли мурашки, колющие, мелкие, злые, словно болотная мошка, готовая объесть человека до костей. — Когда он умирал, то молил небо, чтобы дожить до рассвета. Он очень хотел дожить до рассвета. Лежал лицом к окну с открытыми глазами и всё пытался оттянуть смерть, поймать взглядом солнце. А оттянуть смерть не дано было, он врач и всё прекрасно понимал, знал, что конец, костлявая уже стоитна пороге, но всё оттягивал, предельно оттягивал конец. И ничего не смог сделать — так и умер, не дождавшись рассвета. Он был крупный, дородный, имел типичную профессорскую внешность, манеры, красивый бархатный голос, носил пенсне, за которое его за глаза звали буржуем, но он никак не мог сменить его на очки — привык к пенсне, а привычка, она ведь, недаром говорят, — вторая натура. Так и не снял его. Потом умерла мама. Не смогла жить без отца… — Шёпот Ирины сделался схожим с шелестом, и ветер, почти беззвучный за толстым, обмахренным инеем окном, обрёл силу, стал громким. Ирина, печальная, с застывшим неподвижным лицом, совершенно неживым, даже глаза на нём не жили, только губы едва-едва шевелились да чуть подрагивал подбородок, продолжала рассказывать. Каретников переводил этот рассказ на свои рельсы, применительно к своему дому, к матери, Любови Алексеевне, к тем людям, которых знал, помнил, любил по довоенному времени. — Потом умер брат. Он ушёл на оборонные работы, рыл противотанковые рвы, и когда зимой возвращался домой, присел в квартале отсюда отдохнуть и больше не поднялся. Я его на санках отвезла на кладбище. В декабре, десятого числа, это было, — Ирина замолчала, скрестила руки на груди.
Дрова в «буржуйке» прогорели, малиновый налет, украшавший спину печушки, истаял, чай, дурно пахнущий землёй, остыл. Ирина сидела неподвижно. Каретников тоже не двигался.
Где мера, где предел выдержке, мужеству человеческому, где черта, за которую не моги переступать, а до неё, сколько ни нагружай человека, сколько ни дави, ни гни его к земле, будет выдержано все и вся? И вообще какой запас прочности имеет человек? В раненом боку возникла боль, словно бы кто надавил на перебитые ребра, но Игорь Каретников старался не показывать, что ему больно, хотя и чудилось, что лопнул какой-то шов, порвался нерв, надсеклась жила и по боку уже потекла вниз, в брюки теплая, неприятно тёплая кровь. В висках, в самых выемках, в глубине, замерцал пот.
— У тебя дрова ещё есть? — не выдержав тишины и крови, сделавшейся, как ему показалось, совсем горячей, какой-то обжигающей, спросил Каретников.
В ответ Ирина чуть приметно качнула головой, заговорила снова. Совсем не о дровах.
— За два дня до возвращения брата, — у неё на шее задёргалась плоская, беззащитно-синяя жилка, — за два дня до смерти брата, — поправилась она, — из дома ушла работница. Ефросиньей Степановной её звали. Ушла к себе, чтобы не быть обузой. Она — скромный человек. И, может быть, Ефросинья Степановна тоже умерла. Так что осталась я одна. Одна…
Взяв кружку с чаем со стола, Ирина сдавила её пальцами, но тепла в чае уже не было, надо подогревать, и она, всплыв на поверхность самой себя, беспомощно взглянула на Каретникова. Тот поймал Иринин взгляд.
— Страшный рассказ. Именно страшный, по-другому не назовёшь, — Каретников помедлил, злясь на себя: слишком обыденные, никчемные слова он произносит, ни участия в них, ни тепла. Неужто на фронте и в госпитале он отвык от такой простой человеческой вещи, как жалость? Но и с другой стороны, не надо шагать за рассказом, как за похоронной телегой, ибо мёртвым — мёртвое, живым — живое. — Дрова у тебя всё-таки есть или уже кончились? — повторил он вопрос, который уже задавал. — Что-то я не пойму…
— Дров нет. Есть шкаф в комнате.
— Где он? В какой комнате?
Каретников почувствовал в себе прилив сил, желание помочь Ирине. Раз есть шкаф, значит, хранится в нём какая-нибудь рухлядь, годная на корм огню, старые ненужные бумаги, брошенные книги — творение какого-нибудь безликого графа Салиаса, тёртые-протёртые, тысячу раз бывшие в употреблении папки с завязками — бэу, картонки, обложки, облезшие тетради.
Ирина поднялась, взяла коптилку в руки. Пламя коптилки неожиданно оторвалось от фитиля, поднялось в воздух, заморгало слепо, грозя умереть, но потом всё-таки опустилось, снова приклеилось к фитилю.