Вместо ответа старуха приподняла верхнюю губу, и Каретников увидел, что нянечка усата, хотя раньше она усатой, кажется, не была — возможно, брилась, а возможно, Каретников просто не замечал ее усатости.
— Он жив? — повторил вопрос Каретников.
— Если только на том свете жизнь есть, то жив, — хмыкнув, ответила старуха.
— А что случилось? — спросил Каретников.
— Под снаряд угодил. В сорок втором году аж, давно, — старуха приподняла верхнюю усатую губу, — царствие ему небесное, хотя мы с этим мокропутом никогда в ладах не были: он жил то вдоль, то поперёк, то зигзагом — прямой дороги не знал, потому и не ладили. — Старуха вздохнула. — Все там будем, одни раньше, другие позже, а конец один — земля, черви, холод, тишь. — В старухе словно бы что надломилось, из глаз потекли мелкие частые слёзки, они одна за одной падали на мятый, обсыпанный серой перхотью воротник халата.
Девушка укоризненно взглянула на Каретникова, словно тот был виноват в нечаянных слезах старухи, изящным движением поправила тюрбан на голове и, вторя плачущей нянечке, громко вздохнула.
— Извините, — сказал Каретников, у которого настроение пошло на убыль — не все переместились из сорок второго года в сорок шестой, в том, что дяди Шуры Парфёнова нет в живых, сокрыт недобрый знак. Но как же тогда эта усатая нянечка сумела перебраться из сорок второго года целой и невредимой? Ей повезло, а остальным нет? — Извините, — повторил Каретников, попятился спиною вниз по лестнице, вслепую нащупывая ногами ступеньки и чувствуя свою чужеродность или, точнее говоря, лишнесть в этом госпитале. Ему надо было прийти в себя, оправиться от услышанного.
— Ничего, — сказала девушка в накрахмаленной косынке-тюрбане.
— И что старого хрыча понесло тогда из госпиталя в город — одному ляху известно, — хлюпнула носом старуха. — На Невский зачем-то поперся. А там в аккурат обстрел, на его глазах девчонку-зенитчицу ранило. На крышу она, значит, спешила, почему-то, дура, думала, что воздушный налет будет, а это был налёт артиллерийский. Парфёнов перевязал её — он по части перевязки мастаком был, у сестричек научился, помог погрузить на полуторку. Едва полуторка отошла, как на её место снаряд улегся. Все осколки в стену дома впились, а один — в Парфёнова. На месте и уложил. Наповал.
По старухиным щекам продолжали катиться слёзы, она подставила под них ладонь. Видать, несмотря на ругань и фырканье, что-то связывало её с дядей Шурой Парфёновым, имелась какая-то прочная нитка, которую не дано было оборвать годам и распрям. Выходит, погиб бывший матрос вскоре после выписки Каретникова из госпиталя.
Он ещё раз извинился и вышел на улицу. Пересёк Большой проспект с его грустными старыми акациями, походил ещё минут пятнадцать и отыскал нужный переулок, свернул в него. Невольно замедлил шаг: сердце заколотилось, задёргалось подбито, в горле возникло что-то горячее, на голову будто бы обруч натянули, как на старую рассыхающуюся кадушку, из которой начало течь и хлестать, словно из дырявого фанерного ящика. Губы запеклись, сделались сухими, как это часто бывает в минуты опасности, из-под шапки прямо в глаза стекла капелька пота. Глаз от соли начало резать.
На ходу Каретников ухватил горсть липкого, пропитанного морозной влагой снега, притиснул его к глазу, перешибая одним ощущением другое, болью боль — старый рецепт, но оказалось, сделал хуже; теперь из обоих глаз обильно потекли слёзы.
Что делает с нами прошлое, когда мы возвращаемся в него, — расправляется, как с мальцами, творит, что хочет, мнёт, лапает душу, терзает, рвёт на куски, давит её беззубыми деснами, вызывает жестокую боль. Верно, выходит, говорят: никогда не возвращайся в своё прошлое, иначе будешь здорово бит, следы останутся такие, что ни снежок, ни медный пятак — испытанное средство по укрощению вспухающих синяков — не помогут; но синяки — это ерунда, а вот как быть, когда собственная душа вывернута наизнанку, словно куриный пупок, а? Жёсткая предохранительная плёнка содрана, брошена в мусорное ведро, и из всех ломин и трещин сочится сукровица… Как тут быть? Выходит, девушка в марлевом тюрбане имела все основания для насмешки?
А с другой стороны — не возвращаться в своё прошлое тоже нельзя, ибо в настоящем мы всего-навсего гости, как когда-то были гостями в прошлом и будем в будущем, но будущее, как, собственно, и настоящее, не принадлежит нам — спорная истина, её можно опровергнуть, — а вот прошлое принадлежит. Оно находится в нас самих, оно в нашей памяти, прошлое — это мы сами. И никак его не вычеркнуть из нас. А тот, кто пожелает вычеркнуть, потерпит жесточайшее поражение, окажется человеком с оборванными корнями.
Он, Игорь Каретников, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен, например, был забывать дядю Шуру Парфёнова, а он, с-сукин сын, забыл. Словно бы живой встал перед ним Парфёнов: шапка с кожаным верхом надета глубоко на гладкую, без единого волоса голову, одно ухо вниз опущено, другое вверху болтается, по макушке бьет, глаза прищурены, но нет в них ехидства или недоброжелательности, которые доставляли столько хлопот усатой госпитальной нянечке, только доброта и что-то подбадривающее, да ещё искры в зрачках вспыхивают, делают зрачки глубокими, золотистыми, неестественными, во рту — «козья нога», длинная, сложенная углом, крепко зажатая твёрдыми, ошпаренными никотином зубами.
А «первосортные» табаки, которые дядя Шура Парфёнов курил?! Память на этот раз оказалась услужливой, она словно бы на блюдечке поднесла Каретникову шутовские названия самодельных табаков, которые дядя Шура Парфёнов с таким удовольствием смалил: «берклен» — березово-кленовый, особенно любимый, БеТеЩа — «брёвна-тряпки-щепки», от которого дядя Шура Парфёнов воротил нос, «матрас моей бабушки» — на безрыбье, как говорится, и рак рыба, этот табак Парфёнов терпел, «вырви глаз», к которому кочегар-ключник относился с явной опаской: рванёт ведь, тогда не только собственных глаз, но и носа и ушей не отыщешь — раскидает по соседним кварталам. Бесхитростный человек — дядя Шура Парфёнов, вся душа наизнанку, «изобретатель» и кряхтун, ты много сделал добра для людей, пусть земля будет тебе пухом…
Проулок, в котором жила Ирина Коробейникова, был безлюден и угрюм. И тем не менее, несмотря на тихость и мрачный нелюдимый вид, всё в проулке изменилось — заботливая рука подправила дом, стоящий на углу, — этот угловой дом Каретников тогда специально запомнил: мрачный, будто бы обугленный после попадания бомбы, придавленный к земле, напоминающий широкий шкаф. Сейчас этот дом выглядел просто весело, не то что той ночью, когда у Каретникова над головой возник мертвенный тусклый свет, схожий с северным сиянием.
От дома в глубину проулка тянулся новенький забор-частокол: реечка подогнана к реечке, макушки аккуратно затёсаны в виде игривого сердечка — эвон сколько сердечек выстроилось в ряд, хорошо штаны о них рвать, покрашен забор в радостный пронзительно-голубой цвет, но эта легкомысленная кричащая голубизна никак не снимала с проулка налёта угрюмости, напротив, оттеняла, подчеркивала её.
Прислушался к себе Каретников: что там внутри? Ведь, возможно, во всей этой игре, как в некой шахматной партии, он сейчас сделает последний ход. Последний… Что тогда останется? Он почувствовал внутри тяжесть, холодок — он верил в последний ход.