Что особенно поражает в Аввакуме, это необыкновенная цельность характера, источником которой была такая глубина веры, что она действительно могла ворочать горами. И оттого, когда Никона в несчастии покинули все, исключая одного Иванушки Шушеры, за Аввакумом шли тысячи, и не только шли за ним, чтобы послушать его страстной проповеди, а шли на костры, на виселицы, на удавление, на самосожжение, на вырезывание языков или медленно умирали в острогах, подземных ямах и срубах, не поступаясь ни на йоту из того, что им завещал Аввакум. Личный характер первых учителей раскола объясняет нам и его историческую живучесть. Все нелепости, какие он рассказывает в своем житии, и рассказывает с глубокою верою в то, что они были, все эти изгнания бесов, все эти чудеса, как его ангел в темнице щами кормил, как саженный лед на Байкале расступался, чтобы напоить его, как Богородица в руках беса мяла и отдала его Аввакумову духовнику, как отрезанные языки у его учеников вырастали в ночь, – весь этот сумбур он поднял до высоты раскольнического евангелия, окрасив его, как яркою киноварью, своею собственною кровью и скрепив ужасною смертью Гуса на костре. А эти-то люди и оставляют по себе глубокий след в истории.
Не таков был Никон.
Через неделю после осуждения его на соборе, его, по повелению царя, призвали в Крестовую церковь, что находилась на воротах Чудова монастыря. Проходя Кремлем, по площади, он упорно смотрел в землю, как бы ища чего-то потерянного и не глядя на толпы москвичей, далеко снявших шапки при виде некогда грозного патриарха. Он и теперь еще патриарх: патриарший клобук и богатая панагия так и плачут на солнце бриллиантовыми слезами. Никон думал о том, что его ждет, и, казалось, не слыхал сдержанного рокотанья голосов, говоривших о нем, жалевших его… Перед ним уже не несли креста, и он не благословлял народ, как было прежде…
– Микитушка, ох! О-о-ох! – послышалось ему в толпе, и он невольно вздрогнул, продолжая упорно глядеть в землю и трясти головой.
«Нет, нет, нет, – казалось, твердила упрямая расшатанная буйная головушка. – Это мне приверзилось… Кому звать меня Микитушкой?..»
– Микитушка-светик! – послышалось опять, явственнее, ближе.
Он глянул… Опять из толпы глядят те глаза, глаза ангела…
«Всемилостивый! Что ж это такое!.. Нет, нет, нет!..»
Почти ничего не видя, он вступил в сени Крестовой. В ушах его раздавалось: «Микитушка-светик…» Дверь отворилась, и он вместе с клубами морозного воздуха очутился в церкви. Свечи ярко горят, слепят глаза. Он перекрестился… Опять те же глаза, нет, это глаза Богородицы, но такие строгие, не милующие… За что же!
Он огляделся. Патриархи и архиереи стояли в саккосах. Он искал глазами царя, но царя не было в церкви. Желтелось одно пергаментное лицо – лицо Алмаза Иванова, не в саккосе.
Никон дважды поклонился в пояс патриархам и стал по левую сторону западных дверей… Послышался дребезжащий голос Паисия, который что-то благословлял. Затем началось чтение, выписка из соборного Деяния, такая длинная… Слух Никона ловил сначала один лишь гул голоса чтеца, который отдавался в сводах церкви, словно колотился о них, желая вырваться на волю, улететь высоко, до неба… Потом Никон стал вслушиваться в слова: все это он давно-давно слышал, много раз слышал…
«Микитушка-светик…» Да, это приверзилось ему. Кто мог называть его так? И кто знал, что он Микитушка, Никита? Все знали только, что он Никон… Только она знала и звала его так – Микитушка – жена… Но она, поди, давно умерла: больше тридцати лет прошло, как они, он и она, постриглись и разошлись навеки… А как она плакала, валялась в ногах, не пускала его… Да, у нее такие были глаза, как у этого неведомого ангела… Как он любил когда-то эти светлые, детские глаза, как любил целовать их… А она, бывало, закроет их и улыбается. «Тю-тю, – говорит, – село твое солнышко, Микитушка, тю-тю, бай-бай…» А он их целует… «Солнышко, солнышко, выгляни в окошечко, твои детки плачут…» А она и глянет, брызнет светом… то-то молодость, глупость!..
– «Проклинал российских архиереев в неделю православия мимо всякого стязания и суда», – возглашал Макарий вины Никона.
«Покинутием престола заставил церковь вдовствовать восемь лет и шесть месяцев».
«Ругаяся двоим архиереом, одного называл Анною, другого Каиафою».
«Из двоих бояр одного назвал Иродом, другого Пилатом».
«Когда был призван на собор по обычаю церковному, то пришел не смиренным обычаем и не переставал порицать патриархов, говоря, что они не владеют древними престолами, но скитаются вне своих епархий, суд их уничижил и все правила средних и Поместных соборов, бывших по седьмом Вселенском, всячески отверг».
«Номоканон назвал книгою еретическою, для того, что напечатан в странех западных».
«В письмах к патриархам православнейшего государя обвинил в латинстве, называл мучителем неправедным, уподоблял его Иеровоаму и Оссии, говорил, что синклит и вся Российская церковь преклонились к латинским догматам: но порицающий стадо, ему врученное, не пастырь, а наемник».
«Архиерея один сам собою низверг».
«По низложении с Павла, епископа Коломенского, мантию снял и предал на лютое биение, архиерей оный сошел с ума и погиб безвестно, зверями ли заеден, или в воде утонул, или другим каким неведомым образом погиб».
«Отца своего духовного повелел без милости бить, и мы, патриархи, сами язвы его видели».
«Живя в монастыре Воскресенском, многих людей, иноков и бельцев наказывал не духовно, не кротостию за преступления, но мучил мирскими казнями, кнутом, палицами, иных на пытке жег»…
Никон, по-видимому, не слушал, что ему читали. Не все ли уж равно! Он только качал головой; но это качание было непроизвольное: оно осталось у него до самой смерти, как бы постоянно служа ответом на гвоздившую его мысль: «Нет, нет, зачем жизнь? Для чего она была? Разве это жизнь? Нет, нет!..»
– Подойди сюда, Никон! – проскрипел голос Паисия. Никон машинально подошел к Царским вратам, где стояли оба патриарха.
Макарий дрожащими руками снял с осужденного клобук и панагию.
– Отсель не будеши патриархом…
– Знаю! Слышал! – оборвал его Никон, к которому, казалось, теперь только воротилось сознание.
– Живи тихо, безмятежно…
– Знаю и без вашего поучения, как жить…
Глаза его упали на клобук, что сейчас сняли с него, а потом перенеслись на синеватые белки Макария и сверкнули гневом.
– А жемчуг-от с клобука и с панагии, что с меня сняли, по себе разделите, достанется вам жемчугу золотников по пяти, по шти, да золотых по десяти, – сказал он с горькою ирониею. – Вы султанские невольники, бродяги, бродите всюду за милостынею, чтоб было чем заплатить дань султану…
Он остановился. Грудь его тяжело дышала. Голова затряслась еще больше, все смущенно ждали последнего взрыва…
– Эко на! Откуда взяли вы эти законы? Зачем действуете здесь тайно, что воры в монастырской церкви, без царя, без думы, без народа! – заговорил он хрипло: судороги давили его горло. – Меня упросили принять патриаршество при всем народе… Я согласился, видя слезы народа, слыша страшные клятвы царя… Поставлен я в патриархи в соборной церкви, пред всенародным множеством… А если теперь захотелось вам осудить нас и низвергнуть, то пойдем в ту же церковь, где я принял пастырский жезл, и если окажусь достойным низвержения, то подвергните меня чему хотите…