А с берега широким потоком лилась чуждая московскому уху мелодия:
Перед воротьми долина,
А в той долини калина,
Ой там Ганочка гуляла,
Жемчуг-намисто бирвала…
Богомолки и богомольцы, ведомые старою нянею, у которой от удовольствия даже морщины сгладились и щеки покраснели, гуськом взошли на галерею с навесом, примыкавшую к гетманскому дому, и низко кланялись гетманше, которая встречала их со слезами радости на глазах.
– Вот, матушка боярыня, ты говорила, что хуть бы собачка с родной сторонки прибежала, ан вон на, Бог послал своих странничков, – тараторила няня, разводя руками.
– Как-то, матушка-боярынюшка, поживаете на чужой сторонушке? А мы вам святости от святых угодничков принесли, – говорила передняя странница в костюме чернички. – О-ох! Давно-давно не видали мы на Москве твоих ясных очушек, матушка, не слыхали твоего голосу медового… А частенько-таки про твою милость вспоминали с матушкой боярыней Федосьей Прокопьевной да сестрицей ее милости, княгинюшкой Авдотьей Прокопьевной: что-то де, говорим, наша гетманша золотая на чужой черкасской сторонке? Далеко-де, высоко-де, говорим, залетела наша пташечка сизокрылая…
А с берега неслись надрывающие душу черкасские голоса:
Ой, туда приихав миленький,
Став с коника слезати,
Став с коника слезати,
Став намиста збирати:
Збирай, миленький, збирай,
С тобою я гуляла,
Дороги намисты порвала…
Брюховецкая, томимая этою мелодиею и разбереженная словами старой странницы, закрыв лицо ладонями, плакала.
Старуха няня между тем рассаживала гостей по лавкам, тянувшимся вдоль всей галереи. Сошлась и челядь гетманская, бабы и пахолята. Разом нанесли жбаны квасов, медов и тут же, на галерее, стали накрывать стол, чтобы угощать дорогих гостей.
После неожиданного взрыва слез Брюховецкая успокоилась. Она подходила ко всем и со всеми здоровалась. Странницу-черничку, как особу, по-видимому, бывалую, она расспрашивала о своих бесчисленных родных, Долгоруких, Ртищевых, Морозовой и Урусовой, об Аввакуме и о том, что делалось «наверху», при дворе. В то время, когда правильной почты не существовало, когда гонцы с грамотами и отписками посылались в два-три месяца, а иногда и в полгода раз, когда ни телеграфов, ни газет не существовало, известия из одного края в другой передавались устно, через странников и торговых людей, и человек, заброшенный куда-либо вдаль от родного места, чувствовал, что он действительно «на чужой дальней стороне», а чужа дальня сторона горем горожена, слезами поливана, тоскою-кручиною изнасеяна…
– А уж Морозову боярыню, Федосеюшку свет Прокопьевну, и узнать нельзя, таково свято житие ее стало, – говорила словоохотливая черница, которую звали сестрою Акинфеею (она была из богатого дворянского рода Даниловых; но поэтическая натура увела ее из родительского дому, и она сделалась странницей). – Уж она ноне, отай от всех и от царицы, на теле своем власяницу носит, а дом-от ее полон людей божиих, нищих, пустынничков, юродивых, странничков, бездомных; всем-то она своими руками служит, гнойные их язвы омывает, сама их кормит и ест из одной с ними чаши – не брезгует матушка… Утром, чуть свет, помолясь истово, она уже на ногах: то суд творит своим домочадцам да вотчинным деревенским людям, да все по-божьему, милостиво, то поучает их от Писания, а там, родная моя, за прялку сядет, сама прядет и сама рубахи да порты шьет; и вечером, соймя платье цветное, боярское, взденет на себя рубище – да и пошла бродить по Москве, по дальним закоулочкам, где бедность, матушка, гнездо свила, да по темным темницам и всех-то жалует: кому рубаху, кому деньги, кому и иное одеяние, а то и рубь, и десять рублев, а то и мешок сотный при случае. Узнает ли кого на правеже, с правежу выкупает, на кого падет гнев царский, из опалы того выручает святая душа… И отец Аввакум, бывало, не нахвалится ею: «Такой у меня дочери и не бывало: единое, – говорит, – красное солнышко на небе, единое красное солнышко и на Москве – Федосеюшка свет Прокопьевна».
Сестра Акинфея, увлекшись рассказом, совсем преобразилась. Запыленное и загорелое лицо похорошело, живые серые глаза почернели как-то и были прекрасны. Какой-то дебелый молодой парень, босой, с потрескавшимися от солнца и пыли ногами, с длинными, никогда не чесанными рыжими волосами, с корявым веснушчатым лицом и добрыми детскими глазами, подошел к ней, сел у ее ног на пол и не спускал с нее глаз. Акинфея улыбнулась своими красивыми глазами.
– Ты что, Агапушка? – спросила она.
– Сказочку хочу послушать, – отвечал тот, глупо улыбаясь.
– Какую тебе сказочку?
– Вон ту, что ты ей, – он указал пальцем на Брюховецкую, – сказывала, святенькую сказочку… А меня Никон посохом побил за двуперстное сложение. «Вот тебе, – говорит, – вот тебе!» – И юродивый парень расхохотался идиотическим смехом.
Сидит зайчик пид липкою – очки тре:
Похваляются козаченьки бить мене… —
доносится с берега. Юродивый парень изумленно вслушивается.
– Ишь, какая хохлацкая служба, водосвятие, – бормочет он, – без попа поют.
Между тем молоденькие пахолята таскали на стол белые хлебы, кувшины с цветными питьями, ковши, солоницы; нанесли горы зеленых свежих огурцов, вяленой рыбы, пирогов.
Мимо двора, по дороге, гурьбой бежали хохлята. Они радостно подпрыгивали, размахивали руками.
– Козаки йдуть! Татар везуть! – слышались их звонкие голоса.
– Гетьман! Гетьман иде!
Брюховецкая встрепенулась и испуганно поглядела вдоль большой, тянувшейся в гору дороги. Она не ожидала так скоро своего мужа, и эта неожиданная весть, что он идет, и радовала, и пугала ее. Неужели поход кончен? Не может быть; он не надеялся так скоро вернуться. Притом же она замечала в последнее время, что он часто и долго о чем-то тайно совещался со своими полковниками, рассылал во все концы гонцов и, видимо, что-то таил от нее. Но она и не старалась проникнуть в его деловые тайны: на то он гетман, у него на плечах государево великое дело, так ей, бабе, не след соваться в него. Иногда у него как бы нечаянно стали прорываться сердитые замечания насчет Москвы, насчет бояр и воевод… «А! Забирается бисова Москва, мов голодни вовки, в нашу отару!» – срывалось у него иногда с языка. Но жена не придавала этому большого значения: «Осерчал что-то Иванушка на бедную Москву… только, Бог даст, ненадолго, отойдет его сердечко…»
Действительно, скоро показались толпы конных и пеших. Они поднимали невообразимую пыль по дороге. Слышались громкие голоса, смех, иногда выкрикивалось начало песни, которая тотчас же и обрывалась. Что-то недоброе слышалось в этих звуках: такой сумятицы при гетмане никогда не было слышно… Это не гетман едет… Нестройная толпа приближалась к гетманскому дому. Русальные песни замолкли, и толпы гулявшего народа, бабы с черепками и ковшами, девчата в цветах и парубки с ветками любистка в руках или с люльками в зубах сыпнули навстречу двигавшейся толпе. Заходившее солнце освещало всю эту пеструю картину косыми лучами и кидало длинные тени впереди толпы.