Он взглянул на свои плисовые сапоги…
– Что ж! Хоть и плисовы, эка важность! – сердился он на кого-то. – А они в бархате рытом да золоте…
Он опять зевнул и перекрестился… Опять запел петух ближе, громче…
– Ишь, разорался, – сердился он на петуха, – а свово дела не делаешь – куры-те ничего не несут…
Он глянул на окно… Восток начал бледнеть, к утру идет, брезжит… Опять зевок…
– А все сна нету… Сон мой на Патриаршем престоле остался, там и сидит; в белом клобуке мой сон ходил, так сняли…
Голова затряслась шибче, он сердился… Зашуршал бумагой…
– «Еще, государь, от бедного своего прошенья к тебе не перестану, яко червь от древоточения, понеже утробою стесняем от Кириллова монастыря, что против твоего указа столовых запасов не присылают; а питаюся я твоим государевым жалованьем, покупаючи столовые запасы дорогою ценою, да и купить стало негде – пустое место и от города удалело, а у меня клячишки свои есть и коровенка для-ради молочишка и маслица, а скотинных кормов, сен и иных, нет, а ближе Кириллова монастыря иных монастырей нет же. А в Кириллове монастыре смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел, а мне приесть их некем. А ныне священник, и дьякон, и простой старец просятся от меня прочь, скудости ради пищныя, потому что их кормить стало нечем, и келейного ради беспокойства, потому что печей нет; а держать мне их насильно нельзя, понеже они терпели у меня, помня мою милость к себе прежнюю. Милостивый, милостивый, милостивый, великий государь, сотвори, Господа ради, со мною милость, не вели Кириллова монастыря старцам меня заморить. Да ведомо мне учинилось, что будто некий чернец, именем Сергий, дьякон, говорит про меня, будто я не чаю воскресенья мертвых. А я мню, что и тебе самому памятно, идеже прилучится при твоем приходе во святую церковь, идеже прилучится Символу веры глаголатися, никому иному оставляю глаголати, но всюду сам и доднесь. И ты, Господа ради, не поверь тому и восприми ревность Давида, погуби глаголяющия неправду. Господа ради вели печи сделать, а не велишь, и братья разбредутся розно, и я останусь один. Ох, увы мне, что буду!»
За окном что-то зашуршало. Он остановился… Послышалось сердитое воркование голубя, другого, шелест крыльями об оконные наличники…
– Ишь, голуби подрались… и у них, что у людей же, вражда… о-ох!
Он снова нагнулся к бумаге и стал просматривать ее, подперев голову руками.
– Многонько-таки написано, да добро! Многонько у меня и накипело, а говорить не с кем… Пускай великий государь читает сие мое слово, аки оное «Слово Даниила Заточника»… Не он первый, не он последний: ныне Никон Заточник новый, а и после Никона будут заточники: не нами сие положено, так было искони бе, – рассуждал старик сам с собою, – и голуби враждуют, а людям не занимать-стать вражды у голубей да у врабушков… о-ох! Да полно того!
«Бьют челом тебе, великому государю, – снова зашуршал старик бумагой, – Кириллова монастыря старцы, будто посылают они на Украину покупать для меня вишни, и то тебе буди ведомо, что ни едина мне от них по се число не бывала вишня, только на прошлой год за вишни деньги дали, и строитель говорит, чтоб им платить черемха родилась и собирали великое множество того морса с вотчин, и мне не дали ни единой капли. Да на прошлый год собрали Кириллова монастыря крестьяне малины тоже немалое число ведер, а мне не дали ни единой же капли. Они бьют челом тебе, будто от меня Кириллов монастырь разоряется, а мне разорять Кириллов монастырь некем; я мало могу и ходить от старости, и слышится нам, что они сами Кириллов монастырь пустошат и с крестьян денежные поборы частые собирают и посылают к Москве и говорят: стало-де нам челобитье на Никона тысячи в две, а хотя станет и в пять тысяч, и нам будет отбиваться, и тем тебя, великого государя, бесчестят, будто про площадной приказ говорят бесстрашно; а на мне милость твоя ни по челобитью, ни по дачам, ни по твоей милости и рассмотрению. Воистину скуднее и нищее нас ныне нет. Сотвори милость, пожалуй рыбки и икорки да умилосердися надо мною грешным и над приставом, над князь Самойлом, вели переменить: он со всякия нужды помирает да и меня уморил, понеже никто ни в чем его не слушает».
Он остановился и сидел, подперев голову руками, чтоб она не тряслась. Он сидел так долго. Можно было подумать, что он уснул, если б не шевелилась его борода…
Снова запел петух вдали…
– Петел возгласи… Трикраты… Да, уж трикраты… а ко мне нейдет сон… Да, да, в белом клобуке мой сон, в клобуке… на престоле он на Патриаршем, там остался, нейдет в мою келью… и сон, как и люди ж, обходят гонимого… А что теперь царь-от, спит ли? Что его сон? Поди, спит хорошо, что ему! С молодой женой ноне спит, с Натальей Кирилловной… То-то покойница во блаженном успении царица Марья Ильишна, святая была душенька…
Он поднял голову, встал, расправил спину, зевнул, перекрестил рот и подошел к окну. В окно уже заглядывало бледное утро: вырисовывался восточный горизонт, и беловатым паром клубилось Белое озеро.
– Опять не усну, нету сна… Пойти разве побродить по берегу, може, там и найду сон…
Он взял клюку и побрел по кельям, слабо освещаемым бледневшим востоком. Из угловой кельи дверь вела прямо к берегу озера. Никон вышел в эту дверь и очутился на воздухе.
Подойдя к самому берегу, он остановился и оперся на клюку. Озеро клубилось паром не на всей поверхности, а только местами. Кое-где вдали на гладкой поверхности чернелись маленькие лодочки: это ранние рыбаки на переметах осматривали заброшенные на ночь уды и крючки с приманкой. У берега кое-где плескалась бессонная рыба…
– Ишь, и рыбка не спит, и ей сна нету…
Он побрел к своему живорыбному садку, к сажалке для рыбы и раков, устроенной как раз против окон его рабочей кельи. Сажалка была большая плетеная корзина, опущенная в воду и прикрепленная к берегу веревками. К ней вели доски, укрепленные на подставках.
Никон подошел к сажалке. Поверхность в ней заметно подергивалась рябью…
– Гуляет рыбка… Гуляй, добро, а то Ларка и ноне тебя сачком выловит для ушицы мне, не до гулянья будет!..
Он задумался. Восток начинал бледнеть и розоветь.
– Тоже узнички, рыбка-то: в заточении сидят, как вот и я… А Ларку добро постегали за Астарта, да, добро! Помни!
Он побрел дальше по берегу. Становилось все светлей и светлей. Кое-где уже начинали чирикать воробьи и попискивать ласточки.
Он дошел до высокого деревянного креста, стоявшего на береговом взлобке, на видном месте, и, перекрестясь, поклонился до земли…
– Се мой крест, а се моя Голгофа душевная, – тихо проговорил он. – Пройдут годы, многая множество лет, и православные будут стекаться к сему кресту и сию надпись прочитывать: «Никон, Божиею милостию патриарх, поставил сий крест Христов, будучи в заточении в Ферапонтове монастыре…» И вспомянут тогда Никона… «Кто бысть сей Никон?» – рекут. А бысть он из простых худородных попов, от родителя смерда родом, именем Мины, и бегаше некогда сей Минин сын Микитка босиком, наг и гладей, и бысть ему, оному Микитке, пророчествовано от некоего мужа татарина: «Быти тебе, Микитко, великим государем над царством Российским…» И сбыстся пророчество: возведен бысть Микитко, во иночестве Никон, в сан Российского патриарха, и бысть собинным другом царя и соправителем царства… И новоисправи, и новонапечата Никон российские книги церковные, и бысть Никон великий в царстве своем… И ненавистник добра от века, диавол, распали на Никона завистию бояр и погубиша его… Бысть Никон, и се не бе…