Убеждения не действовали; увещания оказались напрасными. Тогда приступили к допросу.
– Каким ты крестом крестишься?
– Старым, истинным, коим и ты допрежь сего крестился, а не никонианскою щепотью.
– Причастишься ли ты хотя по тем служебникам, по коим причащаются великий государь, благоверная царица и царевны?
– Не причащуся! Знаю, что царь причащается по развращенным служебникам Никонова издания.
Митрополит думал поразить ее крутым вопросом, припереть ее, так сказать, к стене.
– Как же ты думаешь о нас всех: ноли мы все, и царь, и Освященный собор, и бояре, еретики?
– Враг божий Никон своими ересями, как блевотиною, наблевал, а вы ноне то сквернение его полизаете: явно, что и вы подобны ему, – был бесповоротный ответ.
Урусова отвечала то же… Их снова отправили в подклеть под стражу…
Сегодня вместо ножных желез их приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка, собачья, словно собак за шеи ковали. Но Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда Онисимко, весь трепеща, надевал и замыкал его на белой шее боярыньки, а ножные кандалы, сняв с ее «махоньких, робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтоб потом повесить их у себя под образами и молиться на них, как на святыню… Вот к каким результатам приводили суровые преследования!
Сегодня непокорных сестер решили позорно, «с великим бесчестием», провезти по Москве… И вот их везут в Кремль, под царские переходы, чтобы сам царь мог видеть унижение самой крупной сановницы своего государства и чтобы «жестоковыйная ослушница сама нарочито восчувствовала стыд и раскаяние»… Так понимали тогда сердце человеческое… Чтобы еще более усилить позорность унижения, велено было впереди позорной колесницы-дровней провезти богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, и в эту осиротевшую каптану посадить ни в чем не повинного сына непокорной…
Так и сделали.
Но этот-то самый позор, это глумление над ее породой, над богатством, знатностью и женской стыдливостью, это безжалостное стегание по сердцу и всему, что могло быть дорого обыкновенной человеческой душе, это-то и наполняло восторгом и умилением страстную душу Морозовой.
Ей хотелось, чтобы в этом «опозоривании» видели ее все, кто знал ее и завидовал ей в пору ее могущества и славы, и чтобы видели ее в этом «уничижении до зела» даже те, которые любили ее, которые могли скорбеть о ее участи… «Горький вид мой, сие уничижение до зела елеем спасения падут и на их душу, – думалось ей… – Увидят меня в сем уничижении и царь, и молодая царица, и Софьюшка-царевна… Бедная Софьюшка! Воистину ей будет жаль меня, и помолится она о душе своей тети Федосьюшки… Только уж пастилки ей коломенской двухсоюзной не даст тетя Федосьюшка… И Васенька Голицын увидит меня, и Урусов Петр… Бедная Дуня! Не отреклась она от меня, яко Петр… Ах, только свет мой Аввакумушко не увидит меня в уничижении до зела, во славе моей, не увидит, миленькой… В земляной темной темнице сидит он… Да полно, жив ли он уж? Может, и его удавили либо, что хлебец крупитчатый, испекли в пещи огненной… А он, Степан Тимофеич, видит меня… И его на цепи везли, что собаку… Да он заслужил, сам каялся… А все же он научил меня страдать со дерзновением… Слышу, слышу я, ветер шумит в липах, а он сидит за железной решеткой и поет:
Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати».
Когда позорный поезд следовал через Красную площадь, мимо Лобного места, Морозова оглянулась на место казни Стеньки Разина. Там, у Лобного места, на высоком колу все еще торчала голова казненного, не голова, а голый костяк, покрытый снегом… Ей показалось, что из черных глазных впадин на нее смотрели глаза Стеньки, как они смотрели на нее тогда из-под дубовых досок на плахе… На костяке сидела ворона и, оборотившись к Кремлю, каркала…
Когда дровни проезжали Фроловскими, ныне Спасскими, воротами, то на выезде они проехали мимо двух оборванных и, по-видимому, подвыпивших церковников с косичками, которые о чем-то спорили.
– Ты не так, Кузьма, поешь сей стих, – говорил один из них.
– Как не так! Нет, так!
– Сказано, не так! Во как пой: «Сорока, сорока, зе-ле-о-о-ный хвост…»
– «В Чермне море, в Чермне м-о-о-ре…»
– Что вы тут разорались, бражники! – крикнул на них Онисимко. – Али не видите, кого везут?
Церковники сняли шапки и поклонились с изумлением; Морозова перекрестила их.
В Кремле странный поезд ожидали не меньшие толпы народа. По Москве с быстротою молнии разнесся слух, что в этот день в Кремле будет происходить что-то необыкновенное. Говорили, что будто бы из ссылки воротили и Никона и Аввакума, что Никона будто бы за двоеперстие и за «аллилуйю-матушку» Бог совсем превратил в зверя Навуходоносора; что зверь этот ест мясо и стреляет из пищали по чертям; другие сказывали, что Бог превратил его в птицу баклана и что когда баклан этот стал ловить в Пустозерске рыбу, то Аввакум застрелил его из пищали, и оказалось, что это не баклан, а сам Никонишко-еретик, только оброс бакланьими перьями, а ноги у него, у беса, петушьи, и что этого баклана будут в Кремле жечь в срубе. Третьи утверждали, что действительно Аввакума воротили из ссылки и что сегодня царь будет всенародно просить у него прощения за «батюшку-аза» и за «матушку-аллилуйю» и перед всем собором отречется от новых книг и всяких проклятых новшеств и тут же, в Кремле, велит сжечь все новые книги, и вместе с книгами и печатным станком сожгут и всех «хохлов», которые привезли в Москву этот проклятый станок и завели все бесовские новшества; что первым сожгут черномазого Симеошку Полоцкого… Такие вести шли из Обжорного ряда… Охотный же и Сундушный ряды с Ножовою линиею утверждали, напротив, что в Кремль привезут боярыню Морозову, чтобы по новым книгам «отчитывать» ее от старой веры и «совращать» в новую, а ежели она, матушка, устоит, пребудет в старой вере тверда, аки адамант, то тогда проклятые никониане, чтоб «привести» ее в свою веру, будут «расстригать» ее в Успенском соборе; а коли-де она и после этого не «впадет в соблазн», то ее предадут анафеме, а никонианская-де анафема не в анафему, сказать бы просто, плевое дело…
Хотя воображение богословов Обжорного ряда было гораздо, как видите из этого, пламеннее воображения Охотного ряда с Сундушным, однако все ряды и линии единодушно высказывали в этом случае более консервативные мнения, именно: все были против новшеств Никона, против новых книг и «хохлов».
Вот потому-то, ввиду этих необыкновенных слухов, москвичи сегодня и загатили своими телами всю кремлевскую площадь, толкаясь, шумя, ликуя и ругаясь в ожидании чего-то такого, чего не бывало, как и Москва стоит.
Поэтому, когда в Кремле появилась блестящая, запряженная двенадцатью белыми аргамаками каптана Морозовой, толпы так навалили на поезд, что двенадцать вершников, правивших конями, могли очищать себе путь только при помощи длинных кнутов, которыми они хлестали москвичей направо и налево, не разбирая, по каким частям хлесталось выносливое московское тело, по плечам ли, по головам или по самому рожеству: «побьют-де, не воз навьют»… «за битого-де двух небитых дают»… «тем-де море не погано, что псы налакали, в том-де спине не стыдоба, что кнутом стегали» – такова московская философия исконе бе…