Какой-то совсем иной частью себя он любил уют и тепло своей захламленной квартиры, Валюшкины пироги, иногда весьма докучающее щебетание дочек, возможность ходить всклокоченным, подолгу не бриться, спорить с друзьями, обсуждая новую скандальную театральную постановку. Кроме того, та же самая часть – Ромкин Ланцелот, точнее, в данном случае, его Робин Гуд, глубоко презирала всех тех, кто сделал обогащение самоцелью. И в эту компанию входила прежде всего его мать. Для него она была предводительницей этой армии Продавших Душу. Ее он ненавидел и обожал, боялся и нежно любил, восхищался и временами готов был убить.
Невозможность целиком отдаться ненависти или любви, выбрать совершенство или жизнь, погружала его в жуткие страдания, депрессию, в которой он все больше увязал, неотвратимо приближаясь к своим сорока годам. Хорошо еще, что его организм не переносил большие дозы спиртного, а то, пожалуй, к этому времени он стал бы уже закоренелым алкоголиком.
– Ты понимаешь, что частный капитал, как коррозия, разъедает страну?! Все дети хотят стать только банкирами, и больше никем! Деньги! Все ради денег… Глобализация уже сожрала западный мир с потрохами, а мы сами радостно лезем ей в пасть: «Сожри и меня тоже! Сожри нас, нам будет так тепло в твоей всепоглощающей утробе!».
В такие минуты глаза его темнели от расширившихся зрачков, лицо делалось как будто более рельефным, энергия, исходящая от него, будоражила, но вместе с тем – обессиливала. Потому что на какую-то минуту возникало ощущение, что все мы стремительно летим в пропасть и выхода нет.
Моя оптимистично смотрящая на жизнь Тереза, не любившая уныния и не поддающаяся параноидальным идеям, в такие моменты отважно заявляла:
– Частный капитал – это компост для экономики нашей страны, он позволяет ей расти и подниматься! А дети-то разные. Некоторые из них становятся хорошими врачами, учителями, художниками, наконец! Очень даже многим удается сохранить свою уникальность и ценить ее в окружающих.
– Да твой юношески-прыщавый идеализм совершенно не соответствует твоему возрасту!
Засранец, он всегда особенно яростно обвинял меня в том, в чем сам был по самую макушку.
– О каких детях ты говоришь? Московские дети мечтают только о деньгах. Только! А уж урюпинские или рязанские и подавно! Уникальность! Она легко продается, назови только цену… Сейчас платят лишь за то, что приносит деньги, причем наиболее простым путем, самым простым, и чтобы как можно больше денег. Ты еще не заметила, что художественных галерей в нашем городе на несколько порядков меньше, чем торговых центров? Тебе это ни о чем не говорит? Это ли не показатель того, что уникальность не в моде, совсем не в цене?
Самое ужасное, что он был в чем-то прав. Но согласиться с его правотой значило бы сузить мир до одного мрачного туннеля под унылым названием «Все плохо и будет еще хуже, а потом ты умрешь». Мне не улыбалось проводить остаток дней в месте, где нет воздуха, света и перспективы, и потому я не могла долго разделять Ромкин пессимизм. Хочет жить в туннеле – пусть топает по нему один! И ни его мрачное уныние, переходящее в злость, всегда охватывавшее все его существо из-за неспособности затащить меня в туннель и поселить там навеки, ни мое понимание того, как ему одиноко там одному, ни многолетние дружеские чувства, не могли меня заставить переселиться в Ромкин мир. Даже моя мать Тереза, смиренно вздыхая, умолкала, не решаясь ради спасения чужой темной души, обречь мою на беспросветное существование в туннеле безнадежности.
Вот так Ромка оставался совсем один, так и не озвучив главного: «Мир! Ты как-то не так устроен, потому что я не могу чувствовать себя богом». Но место бога было пока занято, и вполне проницательному Ромке было трудно игнорировать этот факт. Выкладывать слово «вечность» кристаллами льда он не хотел из чувства протеста и потому удрученно и методично трудился над словом «бессмысленность», а оно, как вы заметили, значительно длиннее.
– Ром, ну для чего тебе быть богом?
– С чего ты взяла, что я на это претендую?
– Да так показалось… Знаешь, ты не можешь переделать этот мир, сделать его идеальным, чтобы он в точности соответствовал всем твоим представлениям о подлинном совершенстве. И пусть не богом, но ты можешь стать творцом. Ведь это практически одно и то же. Сотвори свой собственный мир на бумаге, в отдельно взятой редакции, в семье своей, наконец. Это возможно – сотворить собственную жизнь. Ты уже делаешь это, просто не хочешь увидеть и признать.
– Не то это все, ты просто не понимаешь…
– Куда уж мне!
«…Я не могу, я чертовски устал. От всего. И больше всего от ощущения своей собственной ничтожности. Мне часто кажется, что смерть желаннее, чем эта медленно разъедающая все мое существо коррозия несостоятельности и бессилия. Смерть – это акт, это поступок. В смерти есть потеря: жизни, человека, существования. Это прекращение чего-то, что было.
А ничтожество – это когда ничего не было, а должно было быть. Это вакуум, пустота, всегда свистящая в тебе, всегда холодящая спину. И что бы ты ни сделал, чего бы ни добился – все проваливается в эту черную дыру. Все время есть иллюзия того, что вот-вот дыра наполнится, конечно, не чередой мелких побед и никому не нужных малых достижений, а чем-то великим. Только грандиозная победа может заткнуть эту дыру навсегда! Вот поэтому я отказываюсь от малых побед: какой смысл, если они не приносят избавления, если не наполняют во мне ничего?.. Поэтому я жду большой победы как спасения, как награды за мои мучения.
Печально, что я не могу сотворить ее собственными руками, я вынужден просто ждать. Пытаться сотворить большую победу и проиграть – это поражение, от которого я никогда бы не оправился. Такую дыру мне бы никогда не удалось залатать. Поэтому я не могу рисковать, мне остается только верить, что кто-то когда-нибудь оценит мою уникальность и вознаградит меня за это Большой Победой.
Но самое ужасное не в этом. А в том, что мне не дают просто ждать. Наоборот, все ждут чего-то от меня. Все вокруг напряженно сверлят мою спину ожиданием, вопрошают взглядом: “Ну, когда же ты нас поразишь? Ну докажи нам, что гениален! Не сиди на месте! Двигайся вперед. Ты не имеешь права закисать и мрачнеть. Тебе непременно надо что-то сделать!” И вот это по-настоящему невыносимо. Потому что я начинаю их слушаться: пытаюсь что-то делать, пыжусь, давлюсь, изображаю – и от этого становлюсь сам себе яростно ненавистен, и презрение к самому себе окончательно прибивает меня к земле. Но что-то мешает сказать им: “Прекратите на меня так смотреть!” Что-то… Наверное, стыд и омерзительное ощущение их правоты…»