Федору Михайловичу вдруг стало неуютно в таком еще недавно удобном теле. Слова бывшего жандарма попахивали революцией. «Это же Бесы мои, один в один, – ужасаясь, думал Достоевский, – речь Верховенского на собрании революционного кружка. Но почему он против либералов и западников, революционеры же вроде наоборот? И при чем здесь Крым? Неужели Господь начал воплощать навеянный мною сюжетик и позволил мне одним глазком заглянуть в будущее? Или это подлые братья-сестры Вачовски отравили меня, и грезится мне в больном сне немыслимое?» Так и не придя к определенным выводам, Федор Михайлович кое-как снова приладился к телу жандарма-писателя и стал слушать дальше:
– Мы возьмем свое! Серьезные люди из-за кремлевской стенки мне это твердо обещали. Нас будут показывать по телику, нам дадут бюджеты, из каждого утюга будут слышны наши голоса. Я вижу перед собой будущих ректоров университетов, глав крупнейших издательств, депутатов и министров. Мы возьмем свое, и это случится очень скоро. Они думают, что нас используют, ха, это мы используем их. Самые умные из них уже догадались и боятся нас, но и уважают. Потому что народ наш не переделаешь. Как в анекдоте: чего только ни пытались собирать на военном заводе по конверсии, все равно выходит автомат Калашникова. Это мистика, это судьба и предназначение нашего народа, и никакие хитрые экономические теории и всякие западные штучки этой судьбе не помеха.
«Странный какой-то Верховенский, – подумал Федор Михайлович, – Верховенский наоборот. Что-то здесь не так, надо в душонке его покопаться, пока есть такая возможность. Да искренен ли он вообще?»
– Нам ничего не может помешать, – заканчивал тем временем тост литератор будущего, – нас никто не остановит. Мы – новое поколение победителей, идущее на смену разложившимся пораженцам. Так выпьем же за то, чтобы эта смена поскорее свершилась.
Молодые, не очень опрятно выглядящие люди воодушевленно вскочили, с горящими глазами стали чокаться и пить водку. В голову Федора Михайловича, изучающего нового Верховенского, залетела невесть откуда взявшаяся и явно литературного происхождения фраза: «По комнате плавал бриллиантовый дым». Между тем хозяин тела, внутри которого он находился, озабоченно посмотрел на часы.
– Ну, товарищи, мне пора, завтра лететь на конгресс европейских интеллектуалов в Базель, а еще у секретарши надо справиться, сумела ли достать билеты в бизнес-класс. Нельзя же ехать отстаивать нашу русскую рабочую позицию в экономе. Правда?
Спрашивая у собутыльников подтверждения своей правоты, он им задорно подмигнул, и те понимающе захохотали, мол, да, да, слова о рабочем классе, конечно, правильные, но и о себе забывать не стоит, скоро и сами в бизнес-классе летать будем, раз наше время приходит. Кодлой, кодлой прорвемся. Федору Михайловичу стало совсем неуютно в теле главаря революционной банды. Уголовную, по сути, психологию мелких революционных бесов он изучил достаточно хорошо. Начинается все обычно с высоких слов и помыслов, а заканчивается кровопролитием и грабежами. Непременно грабежами, потому что в подтексте – всегда корысть. Господин Достоевский собрался было окончательно разочароваться в так понравившемся поначалу писателе-жандарме, как вдруг тот, бросив смотреть на часы, отчаянно махнул рукой, просветленно улыбнулся и сказал:
– А давайте лучше споем, друзья. Черт с ним, с этим бизнес-классом. – И они запели удивительную, но не знакомую Федору Михайловичу песню:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой,
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой.
Выходила, песню заводила
Про степного, сизого орла,
Про того, которого любила,
Про того, чьи письма берегла…
Все сошлось в эту секунду. И великолепная ясная летняя ночь, и звезды, блистающие на черном небе, и луна, отражающаяся в медленно текущей речке. И чистые молодые голоса, выводящие красивую и нежную песню. Федор Михайлович понял вдруг, что за сто тридцать пять лет после его смерти в России мало что изменилось. И никакие не верховенские собравшиеся у речки молодые люди, а скорее, святые мерзавцы из его братьев Карамазовых. И все в них есть: высоты невообразимые и бездны глубочайшие. Хотят они искренне чего-то светлого, но и бизнес-классом каким-то летать хотят. Славы и денег желают, но и песню, нежную, русскую, где душа России в каждом звуке, поют от сердца. Он и сам когда-то давно был таким русским мальчиком, всего хотел и сразу. Но завертел Господь сюжетец, и попал на каторгу, переломанным вышел, однако понял многое и многое выразить сумел с Божьей помощью. Смогут ли эти – вопрос, еще больший вопрос – чем вообще это закончится. Таланта у них маловато, гораздо больше жажды денег, женщин, славы. Но это не важно, главное, что длится русский сюжет, где бездны и высоты, и не потерял Господь интереса к России, раз такие подлые, способные и на подвиг и на преступление мальчики воспроизводятся на этой земле, несмотря ни на что. И значит, книги, написанные им при жизни, будут актуальны еще долго. «Жандарм-писатель – это любопытно, – подумал Федор Михайлович, отдавая дань уважения таланту Господа, сочинившего противоречивый персонаж, – почти так же любопытно, как писатель-каторжник. Хотя и противно слегка. Россию, правда, жалко, жить, конечно, в ней – захватывающее приключение, но смертельно опасное и невыносимо тяжелое. Зато сюжет…» Успокоенный этой мыслью, Достоевский начал засыпать, ставя точку в невероятном, насыщенном событиями дне своей смерти. Последнее, что он почувствовал, перед тем как окончательно заснуть, была благодарность к Небесному Отцу за то, что дал увидеть развитие сюжета, над которым он работал всю свою земную жизнь.
5
Просыпаться в раю – дело приятное, насколько приятное, Федор Михайлович понял, очнувшись на берегу быстрой речки, в самом дальнем углу уже знакомой ему долины. Вроде ничего особенного. Просто звук шумящей воды, просто щебетание каких-то птах, просто солнце, пробивающееся сквозь еще не открытые веки. Однако же все вместе, плюс воспоминания о вчерашнем удивительном дне, плюс сон радостный, подтверждавший нужность писателя и через сотню с лишним лет после смерти, – все эти маленькие и не очень факты складывались в дивной красоты мозаику и создавали ощущение рая. Уже проснувшись, господин Достоевский несколько минут не решался открыть глаза, боялся вспугнуть такое эфемерное и летучее счастье. «А ведь прав Господь, – сладко потягиваясь и не размыкая век, думал Федор Михайлович, – счастье потому такое краткое, что конец оно символизирует, остановку сюжета. Счастье – это скучно и статично. Ну счастлив, и что? А где конфликт, где испытания, где духовный рост героя? Только преодолевая себя и обстоятельства, герой вырасти может». Набравшись храбрости, Достоевский решительно открыл глаза и тут же понял, что духовный рост ему обеспечен невиданный. Из леса на краю долины, окружая его и прижимая к берегу реки, выходили люди. Сотни, если не тысячи людей, он видел их впервые, но узнавал сразу, всех до единого, и даже черного лохматого пса с двойным именем Жучка-Перезвон, вившегося у ног малахольного, бледного и почти прозрачного мальчонки лет десяти. Его собственные персонажи выходили из леса, недобро глядя на своего создателя. Впереди, дружно взявшись за руки, пародией на тройку русских богатырей шли недавно законченные братья Карамазовы, на шаг отставая от них, с петлей на шее, вывалив фиолетовый язык на свою цыплячью шейку, плелся Павел Смердяков, дальше – убиенный им папенька Федор Иванович, с проломленным, окровавленным черепом и похабно выпирающим из брюк членом. Дальше штабс-капитан Снегирев, весь какой-то ломаный и дерганый, тряс выщипанной рыжей бороденкой перед уже упомянутым бледным мальчиком. И две старушки, взявшись за руки, шли, страшно шамкая синими губами, пытаясь соединить половины своих голов (а каждая имела только половину головы) в одну целую, фантастически страшную голову. И следователь Порфирий Петрович шагал, ведя перед собой понурого, закованного в кандалы студента Родиона Раскольникова. И князь Мышкин, брат-близнец Алешки Карамазова, выдувая из носа сопливые пузыри, выходил из леса. И вертлявый Верховенский, уцепившийся за фалду фрака гордого красавца Ставрогина. И капитан Лебядкин бежал, безуспешно пытаясь догнать зачем-то ему нужного, ушедшего вперед штабс-капитана Снегирева. Слева от себя Федор Михайлович увидел приближающуюся группу державшихся вместе девиц. Все эти Грушеньки, Сонечки, Настеньки и Лизоньки были чудо как хороши. Шлюхи, но одухотворенные Божьим светом, поцелованные Господом неизвестно за какие заслуги в смазливые мордашки. Любимый, до сотрясения пылающих чресл, его типаж. Но сейчас даже они не радовали, смотрели отчужденно, поворачивались к нему своей темной, неласковой стороной. Фурии, а не шлюхи. Его никто не радовал, наоборот, собранные вместе, его персонажи производили странное и гнетущее впечатление, словно в цирк уродов попал. «Эка меня занесло, – сам себе удивляясь, подумал Федор Михайлович, – однако ведь жизнь не такая, я бы сам первый повесился, если бы была такая жизнь. Зачем же я их всех такими сотворил?…А для сюжета! Для сюжета можно, Господь простит, он мне сам сказал, что можно». Пока великий писатель размышлял, персонажи взяли его в полукольцо и прижали к шумящей речке. Вперед выдвинулись трое. Посередине, скрывая лицо в капюшоне просторного плаща, стоял сам Великий инквизитор, слева от него, опираясь на посох, расположился старец Зосима, справа и вовсе был Христос. Не настоящий, конечно, а тоже его персонаж из «Братьев Карамазовых». На несколько минут установилась немая сцена, как в финале обожаемого им «Ревизора». Только сейчас Достоевский понял до конца весь ужас этой сцены. «Не комедию, а трагедию высокую написал Николай Васильевич, – прозрел неожиданно классик, – представляю, каково было всем этим смешным Добчинским, Бобчинским, какой смертельный ужас охватил Губернатора. Вот так живешь-живешь, а потом раз, и приходит окончательный Ревизор, или как ко мне – тысяча ревизоров… А где, кстати, сам Николай Васильевич, почему я его вчера не видел? Надо спросить потом у Господа». Федор Михайлович был до странности спокоен, наблюдаемая им картина казалась ему не совсем реальной. Ведь не может же быть такого, не может, правда? Лишь когда неприятный запах, исходящий от старца Зосимы, достиг его носа, он поверил. И сморщился, но не от запаха, а от того, что невероятная, невозможная и вымораживающая душу и сердце действительность проткнула его, будто спица злого фокусника – воздушный шарик.