– Мне уже лучше. Наверное, переела за обедом, у меня все сжалось от боли. Буду знать, как есть столько пудинга.
– Вам точно лучше? – спрашивает Катерина, переводя взгляд с меня на своего отца. – Вы так бледны.
– Уже все хорошо, – отвечаю я. – Принеси мне вина, будь добра, а Монтегю его для меня согреет с пряностями, и я тут же приду в себя.
Девочки бросаются исполнять поручение, а Монтегю закрывает окно, и звуки вечерней лондонской улицы затихают. Я поправляю на плечах шаль, благодарю девочек, когда они приносят вино, они приседают и убегают.
Пока Монтегю окунает раскаленную кочергу в серебряный кувшин, мы молчим. Кочерга шипит, запах горячего вина и пряностей наполняет комнатку. Монтегю протягивает мне кубок и наливает вина себе, потом подтаскивает табурет и садится у моих ног, словно он снова мальчик, как в детстве, какого у него не было.
– Прости, – говорю я. – Веду себя как дурочка.
– Я сам не в себе. Теперь тебе лучше?
– Да. Рассказывай. Объясни, что происходит.
– Когда мы приехали, попросили Кромвеля о встрече, и он ее откладывал несколько дней. В конце концов я с ним столкнулся, будто случайно, и сказал, что о нас ходят слухи, порочащие наше доброе имя, и что был бы рад узнать, что Джервесу Тиндейлу отрезали язык другим в назидание. Кромвель не сказал ни да, ни нет, но попросил привести к нему домой Джеффри.
Монтегю тянется вперед и подталкивает полено в огонь носком сапога для верховой езды.
– Ты знаешь, какой у Кромвеля дом, – продолжает он. – Повсюду ученики, писари, не разберешь, кто где, а Кромвель ходит среди них, точно он там на постое.
– Я никогда не была у него дома, – с презрением отвечаю я. – Он не из тех, с кем я вместе обедаю.
– Что нет, то нет, – с улыбкой произносит Монтегю. – Но, как бы то ни было, дом у него людный, приветливый, интересный, и если бы ты видела, какие люди дожидаются, пока он их примет, у тебя глаза бы на лоб полезли! Всевозможные, всех видов и положений, и у всех к нему дело, или доклад, или они на него шпионят – кто знает?
– Ты и Джеффри с ним увиделись?
– Он с нами говорил, потом пригласил с ним отобедать, мы остались и хорошо поели. Потом ему нужно было уходить, и он попросил Джеффри зайти на следующий день, потому что ему нужно было что-то еще выяснить.
Я чувствую, как в груди у меня снова все сжимается, и похлопываю себя по основанию горла, словно хочу напомнить сердцу, чтобы не забывало биться.
– И Джеффри пошел?
– Я велел ему пойти. Сказал, чтобы был совершенно откровенен. Кромвель читал письмо, которое Холланд отвез Реджинальду. Он знал, что оно не о цене на пшеницу в Беркшире прошлым летом. Он знал, что мы предупредили Реджинальда о том, что Фрэнсис Брайан послан его захватить. Он обвинил Джеффри в неверности.
– Но не в измене?
– Нет, не в измене. Нет измены в том, чтобы сказать человеку, собственному твоему брату, что кто-то едет его убить.
– И Джеффри сознался?
Монтегю вздыхает.
– Поначалу он все отрицал, но потом стало очевидно, что Холланд пересказал Кромвелю оба письма. Письмо Джеффри Реджинальду и ответ Реджинальда нам.
– Но в них все равно нет измены.
Я так и цепляюсь за эту мысль.
– Нет. Но они, очевидно, пытали Холланда, чтобы он рассказал про письма.
Я сглатываю, вспоминая круглолицего человека, приходившего ко мне, и синяк на его щеке, когда его провезли мимо нас по дороге.
– Кромвель осмелится пытать лондонского купца? – спрашиваю я. – А как же его гильдия? Его друзья? Как же купцы из Сити? Они что, не защитят своего?
– Кромвель, видимо, считает, что он что-то замыслил. И явно осмеливается, и поэтому вчера он арестовал Джеффри.
– Он не… Он не…
Я не могу сказать о своем страхе вслух.
– Нет, Джеффри он пытать не будет, он не посмеет коснуться одного из нас. Королевский совет этого не позволит. Но Джеффри в панике. Я не знаю, что он может сказать.
– Он в жизни не скажет ничего, что нам повредит, – говорю я и чувствую, что улыбаюсь, даже в опасности, при мысли о любящем верном сердце сына. – Он никогда не скажет ничего, что повредит кому-то из нас.
– Нет, и к тому же в самом худшем случае мы всего лишь предупредили брата, что ему грозит опасность. Никто не может нас за это винить.
– Что мы можем сделать? – спрашиваю я.
Мне хочется немедленно мчаться к Тауэру, но у меня ослабли колени, я даже встать не могу.
– Нам не позволено его видеть; только его жена может зайти в Тауэр и повидаться с ним. Я послал за Констанс. Завтра она будет здесь. А после того, как она с ним встретится и удостоверится, что он ничего не сказал, я снова пойду к Кромвелю. Может быть, даже поговорю с королем, когда он вернется, если застану в добром расположении духа.
– Генрих об этом знает?
– Надеюсь, что нет. Возможно, Кромвель себя переоценил и король на него разгневается, когда узнает. Нрав у него нынче такой неустойчивый, что он срывается на Кромвеля так же часто, как соглашается с ним. Если я застану его в нужный момент, если мы ему будем по душе, а Кромвель вызовет его раздражение, он может воспринять это как оскорбление нам, его родственникам, и сокрушить Кромвеля за это.
– Он так переменчив?
– Леди матушка, никто из нас от зари до зари не знает, в каком он будет настроении и когда или из-за чего оно внезапно изменится.
Я провожу остаток вечера и большую часть ночи на коленях в часовне, молясь своему Господу о том, чтобы уберег моего сына; но не могу быть уверена, что Он слушает. Я думаю о сотнях, тысячах матерей, стоящих сегодня ночью в Англии на коленях, молящихся о своих сыновьях или за души сыновей, которые умерли за меньшее, чем совершили Джеффри и Монтегю.
Я думаю о дверях аббатств, хлопающих под летней английской луной, о ковчежцах и святых дарах, вываленных на сверкающие булыжники темных площадей, когда люди Кромвеля рушили святилища и выбрасывали реликвии. Говорят, что усыпальницу Томаса Бекета, к которой сам король приближался на коленях, вскрыли, и богатые подношения и бесценные сокровища исчезли в новом Суде приобретений лорда Кромвеля, а священные кости святого были утрачены.
Какое-то время спустя я сажусь на пятки и чувствую, как у меня болит спина. Я не могу заставить себя докучать Господу; Ему столько нужно сегодня исправить. Я думаю о Нем, старом и усталом, как я сама, о том, что Он чувствует, как и я, что слишком многое нужно исправлять и что в Англии, Его любимой стране, все идет не так.
Л’Эрбер, Лондон, осень 1538 года
Констанс едет прямиком в Тауэр, едва добравшись до Лондона, а потом приезжает в Л’Эрбер. Я отвожу ее в свои личные покои, даю кубок эля с пряностями, снимаю перчатки с ее холодных рук и шаль с худых плеч. Она смотрит то на меня, то на Монтегю, словно думает, что мы вдвоем сможем ее спасти.