– Последнее напоминание еще, – заговорил Петр опять прежним, ровным, почти бесстрастным голосом, неимоверным усилием воли сдерживая судорогу. – Подумай обо всем гораздо и, взяв резолюцию, дай о том ответ немедленно. А ежели нет, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу. Ибо, когда гангрена сделалась в пальце моем, не должен ли я отсечь оный, хотя и часть тела моего? Так и тебя, яко уд
[38] гангренный, отсеку! И не мни, что сие только в устрастку тебе говорю: воистину, Богу извольшу, исполню. Ибо за народ мой и отечество живота своего не жалел и не жалею – то как могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный. О чем паки подтверждаем, дабы учинено было, конечно, одно из сих двух – либо нрав отменить, либо постричься. А буде того не учинишь…
Петр поднялся во весь свой исполинский рост. Опять одолевала его судорога; тряслась голова, дергались руки и ноги. Кривлявшаяся, как будто шутовские рожи корчившая, мертвая маска лица с неподвижным воспаленным взором была ужасна. Глухое рычание зверя послышалось в голосе.
– А буде того не учинишь, то я с тобою, как с злодеем, поступлю!..
– Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого соизволения, – произнес царевич тихим, твердым голосом.
Он лгал. Петр знал, что он лжет. И Алексей знал, что отец его знает. Злая радость мщения наполняла душу царевича. В его бесконечной покорности было бесконечное упрямство. Теперь сын был сильнее отца, слабый сильнее сильного. Что пользы царю в пострижении сына? «Клобук не гвоздем к голове прибит, можно-де и снять». Вчера – монах, завтра – царь. Повернутся в земле кости батюшки, когда над ним надругается сын – все расточит, разорит, не оставит камня на камне, погубит Россию. Не постричь, а убить бы его, истребить, стереть с лица земли.
– Вон! – простонал Петр в бессильном бешенстве.
Царевич поднял глаза и посмотрел на отца в упор, исподлобья: так волчонок смотрит на старого волка, оскалив зубы, ощетинившись. Взоры их скрестились, как шпаги в поединке, – и взор отца потупился, точно сломался, как нож о твердый камень.
И опять зарычал он, как раненый зверь, и с матерным ругательством вдруг поднял кулаки над головою сына, готовый броситься, избить, убить его.
Вдруг маленькая, нежная и сильная ручка опустилась на плечо Петра.
Государыня Екатерина Алексеевна давно уже подслушивала у дверей комнаты и пыталась подглядеть в замочную скважину. Катенька была любопытна. Как всегда, явилась она в самую опасную минуту на выручку мужа. Притворила дверь неслышно и подкралась к нему сзади на цыпочках.
– Петенька! Батюшка! – заговорила она с видом смиренным и немного шутливым, притворным, как добрые няни говорят с упрямыми детьми, или сиделки с больными. – Не замай себя, Петенька, не круши, светик, сердца своего. А то паче меры утрудишься, да и сляжешь опять, расхвораешься… А ты ступай-ка, царевич, ступай, родной, с Богом! Видишь, государю неможется…
Петр обернулся, увидел спокойное, почти веселое лицо Катеньки и сразу опомнился. Поднятые руки упали, повисли как плети, и все громадное, грузное тело опустилось в кресло, точно рухнуло, как мертвое, в корне подрубленное дерево.
Алексей, глядя на отца по-прежнему в упор, исподлобья, сгорбившись, точно ощетинившись, как зверь на зверя, медленно пятился к выходу и только на самом пороге вдруг быстро повернулся, открыл дверь и вышел.
А Катенька присела сбоку на ручку кресла, обняла голову Петра и прижала ее к своей груди, толстой, мягкой как подушка, настоящей груди кормилицы. Рядом с желтым, больным, почти старым лицом его, совсем еще молодым казалось румяное лицо Катеньки, все в маленьких пушистых родинках, похожих на мушки, в миловидных шишечках и ямочках, с высокими соболиными бровями, с тщательно завитыми колечками крашеных черных волос на низком лбу, с большими глазами навыкате, с неизменною, как на царских портретах, улыбкою. Вся она, впрочем, похожа была не столько на царицу, сколько на немецкую трактирную служанку, или на русскую бабу-солдатку – портомою, как называл ее сам царь, – которая сопровождала «старика» своего во всех походах, собственноручно «обмывала», «обшивала» его, а когда «припадал ему рез», грела припарки, терла живот Блюментростовой мазью и давала «проносное».
Никто, кроме Катеньки, не умел укрощать тех припадков безумного царского гнева, которых так боялись приближенные. Обнимая голову его одной рукой, она другою – гладила ему волосы, приговаривая все одни и те же слова: «Петенька, батюшка, свет мой, дружочек сердешненькой!..» Она была как мать, которая баюкает больного ребенка, и как ласкающая зверя укротительница львов. Под этою ровною тихою ласкою царь успокаивался, точно засыпал. Судорога в теле слабела. Только мертвая маска лица, теперь уже совсем окаменелая, с закрытыми глазами, все еще порою дергалась, как будто корчила шутовские рожи.
За Катенькой вошла в комнату обезьянка, привезенная в подарок Лизаньке, младшей царевне, одним голландским шкипером. Шалунья мартышка, следуя как паж за царицей, ловила подол ее платья, точно хотела приподнять его с дерзким бесстыдством. Но, увидев Лизетту, испугалась, вскочила на стол, со стола на сферу, изображавшую ход небесных светил по системе Коперника, – тонкие медные дуги погнулись под маленьким зверьком, шар вселенной тихо зазвенел, – потом еще выше, на самый верх стоячих английских часов в стеклянном ящике красного дерева. Последний луч солнца падал на них, и, качаясь, маятник блестел, как молния. Мартышка давно уж не видела солнца. Точно стараясь что-то припомнить, глядела она с грустным удивлением на чужое бледное зимнее солнце и щурилась, и корчила смешные рожицы, как будто передразнивая судорогу в лице Петра. И страшно было сходство шутовских кривляний в этих двух лицах – маленькой зверушки и великого царя.
Алексей возвращался домой.
С ним было то, что бывает с людьми, у которых отрезали ногу или руку: очнувшись, стараются они ощупать место, где был член, и видят, что его уже нет. Так царевич чувствовал в душе своей место где была любовь к отцу, и видел, что ее уже нет. «Яко уд гангренный, отсеку», – вспоминалось ему слово батюшки. Как будто, вместе с любовью, из него вынули все. Пусто – ни надежды, ни страха. ни скорби, ни радости – пусто, легко и страшно.
И он удивлялся, как быстро, как просто исполнилось его желание: умер отец.
Книга пятая
Мерзость запустения
I
– Как ездил царь в Воронеж корабли строить в 1701 году, – волею Божией пожар на Москве учинился великий. Весь государев дом на Кремле погорел, деревянные хоромы, и в каменных нутры, и святые церкви, и кресты, и кровли, и внутри иконостасы, и образа горели. И на Иване Великом колокол большой в 8000 пуд подгорел и упал, и раскололся, также Успенский разбился, и другие колокола падали. И так было, что земля горела…
Это говорил царевичу Алексею Московского Благовещенского собора ключарь, о. Иван, семидесятилетний старик.