Стецко хрустнул тонкими пальцами, поднялся, подошел к большому зеркалу в оправе, крашенной под старинное серебро, и сильно потер свое лицо, тщательно подгоняемое им под лик Гитлера, – даже усики стриг так же, как фюрер.
– Волнуешься, – заметил Бандера, – вегетатика не в порядке, синие полосы на лице выступают, словно пощечину получил… Когда образуется всё, хорошим врачам покажись.
– Меня Зильберман лечил…
– Больше не полечит.
– Хороших-то надо б сберечь.
– Правило нарушать нельзя. Правило только тогда правило, когда нет исключений.
– По-твоему, у немцев ни одного жидовского врача не осталось?
– Не-а. У них свои есть. Здоровье – не тарелка, всякому не доверишь. Ты к Зильберману своему с коликами в сердце, а он тебе клизму от язвы: помрешь в одночасье… Зильбермана я тоже помню, он со студентов денег не брал. – Бандера покачал головой, вздохнул. – Сложная, Ярослав, это штука – жизнь. Все она, брат, примет, только мягкости – никогда. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Ты думаешь, мне этого самого Зильбермана не жалко? Но если я дрогну – потомки не простят, оплошал, скажут, Бандера, слабак он, а не вождь…
Стука в дверь они не слышали – так он был осторожен и почтителен. Охранник осторожно просунул голову, шепнул:
– Скребутся в дверь. Открывать?
Бандера на цыпочках, по-звериному устремившись вперед, словно перед броском, вышел в переднюю и припал ухом к двери, мягко упершись в нее рысьими подушечками бесшумных пальцев, готовый в любую минуту отпрянуть, привалиться спиной к стене – тут пуля не прошибет.
Стук повторился – знакомый, тюремный – «тук-тук».
Бандера отлип от двери, достал из заднего кармана широких брюк вальтер, кивнул охраннику – «мол, открывай», и взвел курок.
На пороге стоял Роман Шухевич. Лицо его, по-прежнему пыльное, было счастливым.
– Ждет, – сказал он. – Едем.
Шептицкий внимательно оглядел Бандеру, потом мельком – Стецко и предложил им – усталым и рассеянным жестом – садиться.
Он увидел все, что хотел увидеть: и то, как Бандера пытался скрыть мелкую дрожь пальцев, и то, как Стецко выжидающе смотрел на «вождя» ОУН-Б, пока тот сядет, и, только после того как Бандера осторожно опустился в большое кожаное кресло, позволил себе последовать его примеру, и то, как капеллан Гриньох горящими глазами смотрел то на Бандеру, то на него, Шептицкого.
Митрополит подавил вздох: после его именитых, титулованных контрагентов ему предстоит иметь дело с мальчишками, лишенными главного, что отличает истинного политика, – породы.
– Ваше преосвященство, – откашлявшись так, как кашляют мелкие чиновники, попавшие в канцелярию министра, начал Бандера, – спасибо вам низкое за то, что вы согласились принять нас… Мы пришли к вам, как к отцу нашему, как к украинскому Моисею, за благословением на тот шаг, которого нация ждала многие века. Благословите нас на власть, – Бандера торопливо указал на Стецко, – вот он – премьер-министр новой влады, а отец Гриньох, – он чуть обернулся к капеллану, – духовный наставник…
Шептицкий не торопился отвечать. Он знал, что паства, мирские люди, считают их, служителей духа, людьми схимы, людьми своей лишь божеской идеи, и кажется им, мирянам, что духовники лишены их быстрых и ловких качеств – все сразу заметить, понять, просчитать, принять решение. Пусть так думают, это даже выгодно, когда тебя принимают не таким, каков ты есть на самом деле, Шептицкий молчал, и все молчали, и это молчание становилось тяжелым, и Бандера чуть кашлянул, прикрыв – по-деревенски – рот крепкой, квадратной ладонью.
– А почему не вы премьер-министр? – спросил Шептицкий, зная, что Бандера мечтает услышать этот вопрос, ибо митрополит сразу же понял истинную причину назначения Стецко главою влады. Он спросил Бандеру не для того, чтобы выслушать его доводы, но для того лишь, чтобы понять, как он эти доводы свои изложит.
Бандера дрогнул лицом, на скулах выступила синева, пальцы, сцепившись, замерли.
– Я не хочу, чтобы моя личность мешала консолидации всех украинцев, – сказал он. – Я оставляю открытыми двери для переговоров со всеми национальными силами. Для меня не личный престиж дорог, а счастье украинской нации.
«Есть порода, нет породы – все одним миром мазаны, – с глубокой горечью и состраданием к себе подумал Шептицкий, – я ведь так же говаривал, когда был моложе, точно так же, только не откашливался и рот не прикрывал ладошкой… Господи, Господи милосердный, тяжелы грехи наши…»
– Вы готовы, – сказал наконец Шептицкий, – сесть за стол переговоров со всеми патриотами?
– Да. Если они захотят говорить, а не стрелять в меня из-за угла.
– Свои в своих?
– Свои в своих, – повторил Бандера жестко, потому что по-настоящему ощутил себя, свое тело, неловко устроенное в мягком низком кресле, свои сплетенные пальцы, свой затаенный страх перед старцем, и даже цепляющийся за колени шелк брюк ощутил он сейчас. Это произошло в нем потому, что он до явственного близко увидел себя выходящим из митрополитова дома по каменным ступенькам и парня, который отделится от стены храма с зажатым у живота автоматом, и боль он ощутил явственно, словно пули уже изорвали его тело, большие, острые, холодные пули, пущенные человеком Сеника-Грибовского.
– Нервы расходились, – сказал Шептицкий, – это бывает от перенапряжения.
Он ждал, как ответит ему Бандера. Тот мог открыть карты, назвать имена, привести доказательства, и этим бы он погубил себя.
– Мне жизнь недорога, – ответил Бандера, поняв чутьем, какого ответа ждет старец. – Я ее уже терял однажды и пощады себе не просил. Малое должно подчиняться большому, и пуще всего – служить ему. Обидно, если не смогу отслужить, – всего лишь.
– И с Мельником, и со Скоропадским готовы сесть за стол переговоров? – спросил Шептицкий, чуть подавшись вперед.
– Меня об этом и спрашивать не надо. Их надо спросить…
– Значит, готовы, – сказал Шептицкий и откинулся на высокую спинку кресла. – В добрый час, Степан. Благословляю вас на добро, идите с миром. Провозглашайте государство, я – с вами…
И в это время вошел профессор Ганс Кох с Альфредом Бизанцем – руководители Оберлендера, присланные Канарисом смотреть не вмешиваясь.
Бандера, Гриньох и Стецко поднялись, как солдаты при появлении офицера, и это словно бы ударило Шептицкого, но еще больше ударило его то, что Ганс Кох протянул руку, не дожидаясь того момента, когда он, пастырь, осенит его, мирянина, крестным знамением, и это вдруг сроднило Шептицкого с Бандерой, с этим молоденьким поповичем, и он подумал сейчас, что с самого начала ему надо было ставить на таких именно, а не разбивать самому потолки, чтобы достичь неба: эти разбили б, они ведь по-холопски благодарны тому, кто снизойдет, а еще больше тем, кто поднимет.
Когда-то, в прошлые годы, Ганс Кох входил к нему в кабинет неслышно, и к руке прикладывался, и словам внимал, но тогда Шептицкий был чужим, тогда он владел умами украинских католиков в Польше, а теперь все изменилось и его, митрополита, католики-украинцы одеты в мундиры армии Коха. Кох – он теперь здесь хозяин, он, а не австрийский император Карл, и не маршал Пилсудский, и не кайзер Вильгельм, а просто-напросто майор армейской разведки, маленький винтик в мощной машине рейха.