– Я буду молиться за вас – не для Бандеры, и не для Коха даже, а для себя, для своего раздавленного самолюбия, – сказал Шептицкий прежним своим, молодым басом. – Докажите миру, как могуча и сильна держава Украинская. Господь вам в помощь…
Провожая взглядом уходивших Бандеру, Стецко и Гриньоха, митрополит знал, что случится сейчас, и он боялся этого момента, но в то же время ждал его: человек всегда хочет определенности, любой, но только определенности, ибо, опершись на нее, можно будет эту маленькую унизительную определенность вновь подчинить своей линии – на нее лишь надежда.
Шептицкий не ошибся. Когда дверь за «вождем» закрылась, Ганс Кох достал из портфеля бумаги, протянул их митрополиту, сказав:
– Это надо подписать, ваше превосходительство. По-моему, ваш стиль соблюден… Впрочем, какие-то коррективы мы готовы внести.
Шептицкий взял листок плотной бумаги, очки надевать не стал – зрение его сохранилось, особенно если смотреть вдаль; уперся жестким взглядом в строчки: «Слово митрополита к духовенству. По воле всемогущего и всемилостивейшего Бога начинается новая эпоха нашей Родины. Победоносную немецкую армию, которая заняла уже весь Край, встречаем с радостью и благодарностью за освобождение от врага. В эту важную историческую минуту я зову вас, отцы и братья, к верности Церкви, послушанию Власти и к работе во благо Родины. Все, кто считает себя истинным украинцем и хочет трудиться на благо Украины, должны работать сообща на ниве нашей экономической, научной и культурной жизни, столь униженной большевиками. Чтобы испросить у Всевышнего любви, каждый Пастырь должен отслужить в ближайшее воскресенье благодарственный молебен “Тебя, Бога, хвалим!”, испрашивая многолетия победоносной немецкой армии и украинскому народу…»
Шептицкий медленно опустил листок на колени, ощутив всю его литую тяжесть. Закрыв глаза, он какое-то мгновенье чувствовал в себе гулкую, предсмертную пустоту. Потом, лишь через несколько долгих мгновений, старец услышал какие-то слова и понял, что это мысли мечутся в нем, оборванные, не собранные воедино, стремительные, жалостливые, растерянные. Шептицкий, не открывая глаз, напрягся, заставив тело свое стать хоть на миг прежним, подвластным его воле. Он развел плечи и почувствовал хрусткость хрящей где-то под лопатками, и то, что тело его подчинилось воле, сделало митрополита прежним, давним Шептицким: он снова мог решать, он был властен над собой.
Он мог бы порвать этот листок, составленный за него немцами, и отказаться от призыва возносить молебны в честь чужой армии, которая пришла на украинскую землю. Он понимал, что отказ его был бы в нынешней ситуации угоден тем силам в Ватикане, которые считали Гитлера врагом святой церкви. Но он отдавал себе отчет в том, что та линия, которой он следовал долгие годы, почти полвека, стала силой материальной, самодовлеющей; она подчинила его и растворила в себе, словно реактив, превращающий в ничто кусок металла. Это осознание своей мелкой несвободы, своей рабьей принадлежности германской идее, своей невластности в поступках было сейчас видно Шептицкому как бы со стороны, и вдруг огромная, детская жалость к себе родилась в нем, и на глазах его выступили слезы, и услышал он тихое слово, сказанное голосом тихим и скорбным: «Поздно».
– Добавьте что-нибудь про соборность и самостийность, – прошептал митрополит. – Я подпишу. Идите с миром, мне надо побыть одному.
Дмитро Михайленко, профессор-египтолог, в списках бандеровцев значился под номером 52.
Он не эвакуировался, потому что здешние дела мало интересовали его: взгляд его был обращен в прошлое, в эру Солнца, к Нильской долине, когда фараон Аменхотеп держал на сильных своих руках новорожденного сына и ощущал, как греется под живительными лучами светила сморщенная кожица на лице младенца, приобретая тугой, глубинный цвет бронзы.
Михайленко размышлял об эре первой реформации, и сухие щелчки выстрелов, лязг танковых гусениц, пьяные песни солдат не волновали его – это все суета, это пройдет, это, как и жизнь человеческая, ненадолго…
Главное – оставить после себя идею. Пусть она достанется не тем, так этим. Появившись, она становится бессмертной, воплощая в себе бессмертие автора.
Он работал по пятнадцати часов, поднимаясь из-за стола, лишь когда затекали больные ноги; Михайленко писал страницу за страницей, чувствуя, что сейчас только и стало получаться по-настоящему, ибо то получается, что любимо, что стало твоим и чему ты себя отдал без остатка.
Слова опережали мысль, надо было успевать, надо было следовать за этой слитной неразрывностью идей и действа, образа и движения руки, в которой зажато перо.
«Некогда дерзкие Фивы, возвысившись, создали фараона Амона, провозгласив человека – Всемогущим, – писал он. – Отныне под его знаменами шли колонны войск. С его изображениями в руках запыленные воины врывались в города азиатов, подвергая разграблению дома и лавки побежденных. Повергнутая к ногам египтян Азия была растоптана и унижена. Амон звал к продолжению агрессии, потому что она была угодна жрецам, получавшим дары и назначения на должности хранителей завоеванных областей. Но если бы воины бога Амона продолжали свой поход и дальше, столица оказалась бы лишь номинально столицей, власть царя постепенно деформировалась бы во власть царьков, а величие государства сменилось бы богатством и сытостью тех, кто думал о себе, но не о престиже дела.
…Фараон Аменхотеп, воздвигавший громадные статуи могучего, ушедшего в небытие Амона, оставаясь один, когда жрецы, сгибаясь в поклонах, уходили из его покоев, думал, как свергнуть того, кому он поклонялся на людях, в честь кого он строил храмы и произносил торжественные клятвы: великого свергают самые близкие, познавшие горький вкус собственного величия. Аменхотеп понимал, что жрецы и военачальники, подползавшие к нему смиренно и рабски, лишь терпят его, подобно тому, как воин терпит тяжесть щита, защищающего от стрел противника.
Стратег и воин, Аменхотеп знал толк в политической борьбе: при поддержке жрецов, причем не всех, а наиболее молодых, тех, которые еще не были верховными, а лишь мечтали о том, чтобы верховными стать, он провел указ о строительстве собственной статуи.
– Я понимаю, – говорил фараон своим молодым помощникам, – что кое-кто из старцев может бросить в меня камень: придворные скульпторы предлагают сделать мою статую высотою в сорок локтей – в этом, конечно же, есть доля вызова традициям великого Амона. Но ведь не моя личность будет восславлена художниками, я – слабый символ нашего государственного могущества, которое охраняет земледельцев, обогащает казну и возносит вас, моих советников и друзей.
Аменхотеп рассчитывал победить постепенно. После того как статуя в его честь была высечена и установлена, он – опять-таки при поддержке молодых жрецов – хотел провести закон, по которому фараон отныне становится единственным сыном солнца Ра и выразителем его предначертаний. Эра Амона, таким образом, ушла бы в прошлое.
Молодые поняли: если это свершится, тогда они не смогут получить блага так, как они получали их ныне, используя глухие, скрытые разногласия между стариками верховными и фараоном, который тщится стать над ними всеми вкупе.