«Будь прямо, русский царь, – заключает Шишков свою записку. – Возвысь дворян, ограду твоего престола! Будь отец народу, но не давай возмущать себя преждевременным внушением о вольности, вовлекающим его в своевольство… Одно слово твое, один взор рассеет в царстве твоем всех вольнодумцев…»
Наряду с библейскими обществами, конечно, подверглись опале все «богохульные книги», изданные за время господства мистицизма. С другой стороны, по мнению Магницкого, от книг русских профессоров пошло все новое вольнодумство в Европе; поэтому надо усилить цензуру. Шишков совершеннно согласен с таким положением. Еще в 1815 г., когда цензура искореняла довольно тщательно «затеи буйной философии», Шишков входил с представлением о слабости цензурной. Сделавшись министром, он находит необходимым «поскорее устроить цензуру, которая до серо времени, нужно сказать, не существовала». И 25 мая 1824 г. Шишков испрашивает Высочайшее позволение: «Сделать план, какие употребить способы к такому и скорому потушению того зла, которое, хотя и не носит у нас имени карбонарства, оно есть точно оное».
И начинается полное мракобесие, когда уже ничто не могло, по словам Фадея Булгарина, будущего шишковского продолжателя, защитить «бедную литературу от невежественных когтей цензора», когда даже филаретовский катихизис и тот был заподозрен чуть ли не в революционности.
Когда не кто иной, как сам Магницкий, прислал под псевдонимом в цензурный комитет рукопись «нечто о конституции», где доказывал превосходство неограниченной монархии перед конституционной, то комитет ответил уже так, как в свое время Голицын ответил по поводу рассуждений о крепостном праве: комитет «не находит нужным, ни полезным в государстве с самодержавным образом правления публично рассуждать о конституциях». Да, «худая песня соловью в когтях у кошки», – заметил по этому поводу Крылов в соответствующей своей басне.
Весь александровский либерализм окончательно был похоронен.
Осуществляется целиком принцип Жозефа де Местра: «Замедлять царство науки и присоединить к верховной власти могущественного союзника во власти церковной».
В период мистической реакции, пожалуй, была одна хорошая сторона – это некоторая веротерпимость. Теперь и в церковные дела проник дух «застенков и казарм» – Суздальская монастырская тюрьма становится уделом религиозных мыслителей, не подчинившихся увещаниям «отче преподобного» Фотия (есаул Колесников).
Реакция углубляется и во всех других сторонах жизни. Если административный произвол не редкость и в прежние годы (ссылка Лабзина в 1822 г., Пушкина и т. д.), то теперь он достигает циничной прямоты. Вместе с тем происходит полный развал государственного механизма. Высшие государственные учреждения теряют свой авторитет и над ними высится единоличная власть временщика. Допустим, что Аракчеев, сам называвший себя «пугалом мирским», действительно был человеком «большого природного ума» (мнение де Местра), «необыкновенных способностей и дарований» (фон-Брадке), умевшим «расставить людей сообразно их способностям» (Батенков), во всяком случае, «злодейские качества Аракчеева
[197], то исключительное положение, которое занял грузинский отшельник в управлении государством, когда “Члены Государственного Совета и министры относились к нему по повелению императора в большей части случаев, где требовалось высочайшее разрешение” (Якушкин), делали совершенно несносным положение вещей: «все государство трепетало под железною рукою любимца-правителя». И «никто не смел жаловаться».
«Едва возникал малейший ропот, – вспоминал впоследствии Н.А. Бестужев, – и навечно исчезал в пустынях Сибири и в смрадных склепах крепостей». И тот же Бестужев отметил еще одну черту: «Где деспотизм управляет, там утеснения – закон». И действительно, состояние администрации во вторую половину царствования Александра I представляет самую «жалкую» картину. Уже сенаторские ревизии 1815–1816 гг. достаточно ярко показали, что «народ страждет от грабительств» чиновников. Честным людям не было места при Аракчееве; «для нынешней службы, – писал еще 7 апреля 1818 г. матери молодой Рылеев, – нужны подлецы». Каховский в таких словах охарактеризовал состояние России в последние дни, казалось, столь «блестящего» царствования: «У нас нет закона, нет денег, нет торговли, у нас внутренние враги терзают государство; у нас тяжкие налоги, повсеместная бедность».
Многим из современников казалось, что Россия пошла по такому пути потому, что Александр с каждым днем «все более и более отчуждался от России» (Якушкин), потому что Александр, «забыв все свои обязанности относительно России… к концу своего царствования предоставил все дело управления страною известному Аракчееву» (А.Н. Муравьев). В другой статье мы уже указывали, что это была только иллюзия современников. Предоставляя Аракчееву за своей подписью бланки, «вследствие чего, – говорит В.И. Семевский, – он мог даже без доклада государю заключать в Шлиссельбургскую крепость вызвавших его гнев и ссылать в Сибирь», Александр тем не менее тщательно следит за всеми фазами внутреннего управления.
«Цари преступили клятвы свои, – писал Каховский по поводу Священного союза. – Монархи лишь думали о удержании власти неограниченной, о поддержании расшатавшихся тронов своих, о погублении и последней искры свободы и просвещения». Но и в этом «монархи» были лишь отголосками той социальной среды, которая поддерживала их во имя борьбы с «преступной» революцией.
Мы только что видели результаты, к которым привела реакция в России, когда «исступленных любителей метафизики» сменили ортодоксальные изуверы и Скалозубы с их девизами в школах «лишь учить по-нашему: раз! два! а книги сохранять так, для больших оказий»; рвение к мистике в аристократическом обществе исчезло как «по сигналу». И это более чем понятно. «Все зависело от двигателя, пускавшего в ход машину, – замечает в своих записках Рунич: – во время министерства Кочубея и его души – Сперанского все были ханжами. Во время милости Аракчеева все были льстецами»
[198].
Полуофициальный мистицизм, так легко павший под ударами ортодоксальной реакции, еще раз показывал, как, в сущности, неглубоко захватывал он русское общество. Правда, это общее увлечение неизбежно должно было оказывать некоторое влияние на миросозерцание современников, окрашивать его известной долей религиозной мечтательности. Мы ее видим отчасти даже среди будущих декабристов. Но, конечно, эта мечтательность в своей сущности была очень далека от выше очерченного мистицизма, враждебного всему тому, что носило отпечаток научности. Мечтательность эта скорее приближалась к раннему философскому идеализму николаевского времени; она являлась скорее плодом реакции, когда люди вообще склонны уходить от мира реального в мир воображаемый. Если александровская мистика питалась в своей философской части от корней немецких, то из тех же источников шли и другие течения, развивавшиеся параллельно и в противовес мистике. Во имя позитивизма, во имя разума они поднимали знамя борьбы против всех иррациональных начал жизни. Недаром реакционер Рунич писал, что вся новая «немецкая философия… дерзко подрывает основы Священного Писания…»