– Но не можем же мы быть нахлебниками в этом доме. Смотри, сколько у неё едоков и без нас.
– Да знаю я… – Кудряшов откинулся на полок, закрыл глаза. – Если не выпадет снег, сегодня же ночью и пойдём.
Пока сидели в бане на довольствии у Пелагеи Петровны в ожидании удобного момента для перехода линии фронта, Воронцов и Кудряшов успели всё узнать друг о друге. Кудряшов сперва скрывал, неохотно вспоминал свою довоенную жизнь: мол, что в ней было хорошего, слёзы одни да злоба, но потом разговорился. И рассказал Воронцову вот какую историю.
Родом он брянский. Но всю их семью, и не только семью, а весь род Кудряшовых, три семьи и ещё несколько зажиточных дворов из родных брянских краёв, выселили в начале тридцатых, когда в стране проводили коллективизацию. И там, на Брянщине, у него, Кудряшова, никого из родни не осталось. Одни недруги. Кто кулачил, выводил из конюшни лошадей, выносил на улицу сундуки с нажитым добром, сваливал в кучи под жадные взгляды активистов шубы, мотки крашеных ниток, штуки нового холста и всякой рухляди, накопленной в сундуках и чуланах не одним поколением.
– И вот теперь я думаю, – поведал он Воронцову свою сокровенную злую думу, – а не махнуть ли мне туда? Через лес, напрямки?
– А что тебе там делать? Кто тебя там ждёт?
– Кто ждёт… Никто не ждёт. А я – вот он! Родина есть родина. Там всегда дело найдётся.
– Какое же у тебя там может быть дело? Хаты ваши наверняка заняты. А снег, как мой дед Евсей говорит, везде тёпел…
– Я и в снегу переночую. Когда надо будет. А на родине я кой-кого повидать хочу. Например, некоторых сельсоветских.
– Отомстить хочешь? За что?
– А за сестрёнок загубленных. И винтовочка у меня подходящая для такого дела имеется. Безотказная. – И он подморгнул Воронцову, кивнув на свой карабин, который разбирал и чистил чуть ли не по два раза на дню. – Вот ты, Сашка, про своих сестрёнок мне рассказывал. А я ж ведь тоже старший в семье был. И тоже любил их, своих, родных, без памяти. И должен был защитить их хоть как-то. А ни-че-гошеньки не смог сделать. Нас же тогда, как скот какой пропащий, дурной болезнью зараженный… Баржа среди тайги причалила. Связку лопат, с десяток топоров и несколько пил охранники на берег нам сошвырнули. И всё. Отчалила баржа и ушла. И только весной мы её опять увидели. А время, Сашка, вот почти такое же, конец сентября, и уже ночами подбивало землицу и лужи подсушивало. Ну, кинулись кто куда. А тятька, царствие ему небесное: давай, Савелий, землянку рыть да сруб рубить, девок спасать, говорит, надо. А в дороге, на пересылке, сестрёнки мои, Глаша да Надя, простудились. Уже больных мы их туда привезли, – Кудряшов умолк. Молча курил, сопел в тёмном углу докуренной до губ самокруткой, мерцал потемневшими от злобы глазами. Какие картины рисовались в его воспалённой памяти, Воронцов мог только догадываться. – Не перезимовали они, – вскоре продолжил он, загасив в ладони окурок. – Землянку я отрыл за сутки. День и ночь землю швырял. Земля там, на берегу Енисея, тугая, с каменьем. До кровавых мозолей. Сёстры с матерью у костра сидели. Тятя с брательником своим, а моим дядей, сруб рубили. И вот поставили мы тот сруб в землю, сверху два ряда брёвен накатали. Сложили печку. А Глаша с Надей уже кровью кашляли. Не перезимовали они той первой зимы…
– Значит, ты из раскулаченных?
– Значит… Ничего это ещё не значит, – в голосе Кудряшова была та уверенность человека, знавшего, что в трудную минуту лучше полагаться на себя самого, никому не доверять, чтобы потом горько не раскаиваться. – А ты же из каковских? Из сельсоветских, что ль? Вроде не похож.
Воронцов усмехнулся в ответ. Он и раньше предполагал, что жизнь, которая строилась и происходила вокруг, не так уж и проста. Что во всём есть чья-то воля. И не всем эта воля нравилась. И не во всём она была справедливой. Но взрослые об этом привычно и терпеливо молчали. А они, молодёжь, думали пока о другом.
– У нас в деревне никого не сослали.
– Что, все сразу в колхоз пошли?
– Все.
– Вот бараны! – и Кудряшов покачал головой. – Народ у нас – тьфу! Бараны. Вчера баранами в колхоз полезли. А сегодня вон в плен таким же бараньим стадом…
– Ты ведь тоже хотел в плен?
– Ничего я не хотел. Не хочу быть бараном. Ни там, ни там. Нигде.
– А кем же ты хочешь быть? Волком?
Кудряшов задумался. Попыхал самокруткой и сказал тем же спокойным тоном:
– И волком быть не хочу. Хочу спокойно жить на своей земле. Своим трудом кормиться. Чтобы никакая комиссарская сволочь не лезла в мой карман. В душу не плевала. А с волками справиться можно. Они не так страшны.
Воронцов вдруг вспомнил монаха Нила, который жил у них на Яглинке, на хуторе, а потом куда-то неожиданно исчез, когда сселили тот хутор.
– У нас монах один жил. Так вот только он один в колхоз и не пошёл. Тоже говорил: я человек божий, вольный. Раз весной зашёл к деду моему и говорит: пойду-ка я, говорит, Евсеюшко, ко святым местам. И ушёл. И пропал. Правда, люди его после не раз видели в лесу. Но никто ничего толком сказать не мог. А может, не хотел. Церкви у нас кругом позакрывали. Где мельницу устроили, где склад. А наши, подлесские, детей крестить куда-то всё же носили. Родится дитя, и вскоре его куда-то в лес уносят. А оттуда приносят уже с крестиком на шее. Сам видел. Крестики ненастоящие, из дерева вырезанные. Приехал раз в Подлесное милиционер. На коне, верхом. Седло хорошее, кавалерийское, наган на боку. Зашёл к нам и начал деда Евсея допрашивать. А дед прикинулся, что плохо слышит и не шибко что понимает. Так тот милиционер и ушёл ни с чем. А дед на болото ходил, всё утей стрелял там. Бывало, и переночует где-то на болоте. Где он ночевал, когда ночи весной ещё холодные, а кругом вода да снег ещё лежит? Спросим потом, а он только улыбается да рукой машет, чтобы отстали.
– У того монаха, что ль? – насторожился Кудряшов. – У нас, на Енисее, в тайге, староверские скиты. Вот где никто тебя не сыщет. На сотни вёрст вокруг – тайга, болота, буреломы, речки непроходимые. Вот и задумаешься: это ж куда человек забрался от людей, чтобы жить своей совестью и волей, чтобы никакая сволочь его взашей не толкала – то делай, а того не смей…
После этих слов Кудряшова они долго молча слушали дальнюю канонаду, сотрясавшую землю и их баньку, так что сверху иногда на их головы, на дощатый пол, шурша, просыпался песок.
И ещё один был разговор. И начал его тоже Кудряшов. Жгло у него в груди. Метался он, не зная, как поступить. Одно дело – в строю, где царствуют устав и приказ командира, где всё тебе скажут, где окапываться и в какую сторону палить. И другое – когда нет над тобой ни командира, ни устава…
– Я, Сашка, за эту власть голову класть на плаху не имею никакого желания. Говорю это, чтобы ты сразу понял меня. Я ведь всё равно уйду. Но и другая, которую немец здесь, на земле нашей, учреждать начал, тоже вряд ли слаще будет. Вот ты скажи мне, курсант, учёный человек, чем свой сукин сын от чужого, к примеру от немца, отличается?