– Я маме уже говорил.
– А ты мне, – видя, как вздрагивает нижняя губа у сына, и все лицо его выражает неподдельную обиду, более мягко попросил: – Ты повтори. Я же не слышал.
Женя нехотя, выдавливая из себя каждое слово, объяснял, почему взял без спроса расческу, сахар и хлеб, отец же, слушая его, все более хмурился. Он ругал себя за то, что так бестактно начал разговор с сыном, и думал, как загладить вину перед ним. Женя, однако, не знал и не мог знать мыслей отца, он видел его хмурившееся лицо и все с большим трудом выдавливал из себя слова.
– Ладно, сынок, иди спать, – понимая состояние сына, проговорил со вздохом отец. – Иди. К соловому ходить будешь. Мать я уговорю. Условие одно – учиться хорошо. Уговор?
Он осознавал, что если сейчас даже извинится перед сыном, изменит тон разговора (хотя в том раздражительном состоянии, в котором он находился, вряд ли ему удалось бы это сделать), все равно той душевной близости, которая хотя и не так часто, но устанавливалась между отцом и сыном, и которая необходима была сейчас, чтобы разговор получился полезным и для сына и для него, отца, – той откровенности сейчас не получится.
– Будешь ходить к Муромцу. Только учебу не снижай, – еще раз повторил он и предложил на следующее воскресенье пойти снова вместе на ипподром. Он рассчитывал, что там, на ипподроме, выскажет сыну свое истинное отношение к его неожиданному увлечению, одобрит и поддержит его душевный порыв.
Однако ни в то воскресенье, ни после, хотя отец много раз, когда бывал в добром расположении духа, пытался исповедоваться и ждал исповеди от сына, ни разу между ними не происходило задушевного разговора. Дело в том, что Женя в них больше не нуждался. Если прежде, как каждому ребенку, Жене нужен был человек, которому можно поведать свои детские мечты, разрешить в беседе сомнение, вдруг возникшее, и он тянулся к отцу, хотя тот не всегда понимал его и часто ни за что ни про что обижал, но все же хоть временами был добр и откровенен – теперь Жене было с кем поговорить и помечтать. Муромец, положив голову на плечо или пощипывая мягкими теплыми губами ухо, внимательно, как казалось мальчику, слушал его и понимал все, иногда даже вздыхал сочувственно, а уж Гаврила Михайлович – тот мог и слушать, мог и рассказывать.
Первый его рассказ буквально потряс мальчика. В урочное время Женя, как обычно, пришел к соловому, скормил купленный по дороге батон, подбросил свежего сена, убрал навоз и подмел в деннике, а конюх все не появлялся. Занятый Муромцем, Женя не вспоминал о нем, и приход Гаврилы Михайловича оказался для него неожиданным. Он даже вздрогнул, услышав его голос.
Привлек к себе мальчика, погладил шершавой ладонью по голове и вздохнул. Потом шагнул к Муромцу, взял его за челку, потянул к себе и сказал грустно:
– Не смог убедить. Ты уж извини старика!
Вновь вздохнул. Стоял, опустив сильные руки, словно не знал, куда их девать.
Женя в недоумением смотрел на Гаврилу Михайловича, понимая, что тот чем-то сильно расстроен, и не понимая, кто мог обидеть такого сильного и доброго человека. А конюх расстегнул косоворотку и начал растирать ладонью грудь, пытаясь успокоить сердце.
– Что с вами, Гаврила Михайлович?! – тревожно спросил Женя. – Сердце, да? Я за валерьянкой сбегаю. У мамы есть.
– Перетерпится, Женек. Перетерпится, – уверенно проговорил конюх и, еще больше оголив грудь, принялся старательно массировать и ее, и левый бок, но Женя теперь уже не следил за движением руки, а смотрел на рубец, тонкой змеей поднимавшийся от ключицы до шеи.
– Ой! Шрам какой?! – невольно вырвалось у Жени.
– А-а, – провел ладонью по рубцу Гаврила Михайлович, отчего шрам порозовел и будто увеличился. – Метка моя удивила. Есаул оставил. Почитай, с того света возвернулся. Сгнил бы давным-давно в земле, если бы не конь, друг боевой… – и, видя недоуменное любопытство во взгляде Жени, Гаврила Михайлович спросил: – Разобрало, стало быть, любопытство? Рассказать, мол?
– Да, Гаврила Михайлович.
– История, мол, больно длинная. Тогда так поступим: самовар сообразим, там всласть и повспоминаем. Дома только, мол, не заругают, если припозднишься?
– Нет, не заругают, – ответил Женя, сам же представил, как накинется на него мать с упреками, в какой уже раз обвинит в том, что совсем от рук отбился, забросил учебу ради какой-то паршивой лошади и что преподаватели ставят пятерки по привычке, а нужно бы двойки; как отец попытается сказать слово в его защиту, но тут же пожалеет, что вмешался, и, махнув рукой, уйдет в свой кабинет – Женя представил все это так ясно, что даже зажмурился и потряс головой, чтобы отмахнуться от неприятных видений и еще раз повторил: – Не заругают. Папа говорит, чтобы учеба только не страдала.
– Да уж куда, мол, верней. Учеба, она, слышь, первейшее дело. Ты уж, детка, зубри науку, иначе, мол, и я привечать не стану. Так-то вот. А теперь – пошагали.
Домик Гаврилы Михайловича, щитовой, из двух комнаток с маленькой кухонкой, стоял в дальнем углу ипподрома между старым тутовником и еще молодым, но уже развесистым орехом. Их осанистые ветки прятали от солнца домик, цветник в палисаднике и потому в домике всегда было прохладно, а розы, пионы и гладиолусы выглядели веселыми и нарядными, какими они обычно бывают на восходе солнца, еще не опаленные его жаркими лучами.
Цветник, трава под деревьями были густо усыпаны переспелыми ягодами тутовника, похожими на жирные серые гусеницы, и только дорожка была чисто подметена.
– Ого-го сколько! – воскликнул Женя и принялся собирать их в горсть, затем, подув на них для успокоения совести, отправил ягоды в рот.
– Мать не заругала бы?
– Что? – высыпая в рот очередную горсть тутовника, переспросил Женя.
– Мать, мол, не заругала бы, что немытые?
– Ага, – ответил Женя, но не стал пояснять, что не только поругала бы, но и обязательно заставила бы выпить горькую пилюльку, а себе бы накапала валерьянки; но матери нет рядом, а Гаврилу Михайловича вроде бы удовлетворил ответ, и Женя продолжал собирать из невысокой травы сочные ягоды, поглядывая на Гаврилу Михайловича, который вынес большой медный самовар и принялся разжигать его.
– Довольно уж, вот невидаль какую нашел – тутовник. Самовар скоро поспеет. Иди руки ополосни, – позвал Гаврила Михайлович, и Женя послушно пошел к рукомойнику, прибитому к специально вкопанной рядом с крыльцом толстой доске, и принялся мыть руки, недоверчиво поглядывая на большой грязный кусок хозяйственного мыла, лежавшего в банке из-под шпротов, и на застиранное льняное полотенце. Он так и не решился взять мыло, а когда стал вытирать руки, то подумал, что обязательно нужно принести сюда туалетное мыло и полотенце. У матери их много, она даже не заметит пропажи.
– Иди в дом, оглядись пока, – подтолкнул Женю на крыльцо Гаврила Михайлович. – Там чаевать станем.
Жене и в самом деле нужно было время, чтобы оглядеться в незнакомой для него комнатке. Он впервые увидел такую малюсенькую комнатушку, почти пустую, с маленьким оконцем, совершенно не занавешенном. И в их квартире и во всех других, куда ходил он с родителями в гости, и у его друзей стояла хорошая мебель, на стенах висели ковры, а у иных они даже лежали на полу; везде на окнах висели красивые портьеры, и Женя никогда не думал, что квартира может быть какой-то иной – теперь же он попал совсем в иной для него мир, и с растерянностью оглядывал убогую обстановку.