Именно эти последние соображения более всего останавливали Феофила, потому что он ни на миг не пожалел о том, что совершил в келье Кассии, и был уверен, что, представься новая возможность, он не только сделал бы то же самое, но и довершил бы то, от чего удержался. Если он о чем и жалел – отчаянно и притом совершенно не краснея, – то о том, что не овладел ею: «Зачем я не настоял на своем?! Хоть раз в жизни мы насладились бы друг другом!..» Воспоминание об остановившей его иконе теперь не вызывало у него ничего, кроме раздражения. Уходя от жены в тот день, когда он чуть не ударил ее, император с горечью подумал, что вся та жизнь, которую он – как будто бы, довольно успешно – пытался построить в последние годы, рухнула навсегда, но эта горечь почти сейчас же ушла: после пережитого во время встречи с Кассией всё то, что он прежде готов был счесть за счастье, выглядело бледным пятном, смытым волнами следом ноги на прибрежном песке, нелепостью, недостойной вспоминания… Он отдал двенадцать лет за три часа – и, как думалось ему, отдал за эти три часа и все те годы, которые ему еще было суждено прожить, – но, несмотря на терзавшую его боль, особенно при мысли, что всё кончено и больше уже ничего никогда не будет, кроме воспоминаний, он не мог жалеть о случившемся. Напротив, он считал происшедшее даром судьбы – ведь он узнал, что когда-то выбрал правильно, единственно возможным образом, что платоновские «половины» существуют, что его любят так же, как любит он, что внутренняя близость и связь с Кассией, едва не сочтенные им «фантазией», быть может, более реальны, чем всё, что происходило и происходит в его жизни… В чем же он должен был каяться? О чем сожалеть?
Но если сознание совершенного внутреннего сродства между ним и Кассией утешало в страданиях, причиняемых мыслью о том, что «больше уже ничего не будет», то телесное вожделение укротить было не так-то просто. Император не однажды подумывал о том, что надо примириться с женой, тем более, что он обидел ее совершенно немилосердно и она, конечно, ужасно страдала, а ее выпад против Кассии был вызван ревностью и заслуживал прощения… Но целовать ее после Кассии? Ласкать ее, не только не питая к ней даже малой толики любви, но зная, что и в будущем никакая любовь к ней невозможна? Да еще при том, что она сама знает, что он не любит ее?.. Чем это будет отличаться от похода в блудилище?!..
Однако сейчас, разглядывая золотой узор на пурпурном шелке полога, осенявшего постель, он думал: «А я, оказывается, лицемер! Стеснялся устроить из супружеского ложа блудилище, а сам… Но, дьявол побери, какое странное сходство! И она появилась во дворце именно сейчас, как нарочно!..» Конечно, оглядев Евфимию повнимательней, он понял, что ее сходство с Кассией не так велико, как ему показалось в первый миг, что цвет глаз на самом деле не тот, черты лица иные, разве что волосы того же оттенка; но первое впечатление было столь сильным, что породило мысли и желания далеко не благочестивые… Феофил усмехнулся. «Какое значение теперь имеет благочестие? – думал он. – Я совершил грех и не только не каюсь в нем, но считаю время его совершения самым счастливым в моей жизни… Считаю божественным даром то, что должен счесть дьявольским искушением… Отец говорил, что главное для императора – найти любому своему действию благовидное оправдание… Но он был еще благочестив! Таким, как я, даже этого не нужно! Довольно и того, что хотящий – император… Императору не отказывают, не так ли? Точнее… императору имеет право отказать только та, чей отказ он сочтет нужным принять… Только одна. Единственная… А так… Солон был прав: “Законы подобны паутине: если в них попадется бессильный и легкий, они выдержат, если большой – он разорвет их и вырвется”. Что бы я ни сделал, если это не выйдет наружу, никто не посмеет упрекнуть меня. Даже и епитимии, пожалуй, не наложат… Точнее, если и наложат, то лишь с моего согласия! – он саркастически улыбнулся. – Подвизаться ради встречи на небесах? Слова, слова!.. Может, ей и имеет смысл подвизаться, ведь она осталась при своем, избранном изначально… А я?.. Жизнь прошла за три часа! Что было до, не было жизнью… И что теперь – тем более! К тому же, как она заметила, у нас с ней разная вера…»
Он поднялся и позвонил. Вошел дежурный кувикуларий, и Феофил велел позвать своего препозита Никифора. Когда тот явился, император спросил, знает ли он что-нибудь о Евфимии, новой кувикуларии августы, взятой на службу десять дней назад. Никифор ответил, что нет, но может немедленно узнать все подробности у препозита императрицы. Феофил приказал узнать и доложить ему после вечернего приема чинов. Когда препозит ушел, император вновь улегся на постель в той же позе и погрузился в размышления. Похоже, удержавшись от того, чтобы овладеть Кассией, он истощил весь свой запас благочестия. Он почти хладнокровно – если только можно было говорить о хладнокровии, когда его мучило вожделение «того, что под чревом», – размышлял о том, как ему заполучить на ночь кувикуларию с каштановыми косами. Странным образом, теперь он не чувствовал никакого смущения при мысли, что посторонние лица догадаются о его греховных желаниях, что придворные будут содействовать преступной связи: всё, что не имело отношения к Кассии, словно бы оказалось по ту сторону понятий о грехе и добродетели. Если с ней уже не было возможно ничего, то, казалось, было всё равно, как жить, подвизаться или предаваться наслаждениям, спать с одной женщиной или с другой… Окружающий мир словно погрузился в непроглядную тьму: Феофил видел только отблески навсегда покинутого мира, где он провел всего три часа, и ему хотелось поймать эти отблески, даже если это было лишь мимолетное сходство – цвет волос, оттенок глаз в неверном свете масляного светильника… Мысль о том, что он собирается совершить новый грех, даже более тяжкий, что всё равно придется когда-нибудь исповедаться, проплыла в его мозгу отвлеченно, совершенно не трогая. В душе поднялась странная дерзость. Разумеется, чтобы утолить плотское вожделение, у него была жена, он ведь уже почти собрался ради этого примириться с ней. Но ему вдруг захотелось «попробовать другого», довершить опыт измены, не удавшийся в сентябре, поставить опыт замены вожделенного тела – телом другим, но чем-то похожим…
К вечеру он уже вполне решился. Когда препозит доложил ему, что Евфимия – родственница Вавуцика, это не поколебало Феофила: «Ничего, если они и узнают, перенесут и будут помалкивать! Ведь я бываю суров и раздражителен… “Что угодно императору, то имеет силу закона”!»
– Что ж, прекрасно! – сказал он Никифору. – В таком случае, найди завтра госпожу Евфимию и передай ей, чтобы она вечером после смены стражи пришла ко мне в покои. Пусть ее сразу пропустят, не докладывая.
– Будет исполнено, августейший, – ответил препозит совершенно обычным тоном, как будто василевс попросил принести ему вечером какую-нибудь книгу.
«Если какая добродетель и водится в этих стенах, – подумал Феофил, – то это, безусловно, неосуждение! Ведь осуждать императора – тяжкий грех!»
На другой день он с утра отправился в баню, после обеда немного поболтал с сестрой и старшей дочерью, но повидать младшую не зашел, чтобы не сталкиваться с женой. До вечернего приема чинов он просидел за книгой Диогена Лаэртия о жизни философов, раскрывая то там, то сям, и читая наобум. Наткнувшись в разделе о Зиноне на слова: «Стоики называют мудреца бесстрастным, потому что он не впадает в страсти; но точно так же называется бесстрастным и дурной человек, и это значит, что он черств и жесток. Далее, мудреца называют несуетным; это значит, что он одинаково относится и к доброй, и к недоброй молве; но точно так же несуетен и человек легкомысленный, то есть дурной», – император усмехнулся и закрыл книгу. «Да, – подумал он, – если я и приближаюсь к бесстрастию и несуетству, то именно второго рода… И меня это даже как-то не трогает! Должно быть, это и называется “окамененным нечувствием”… Что ж, я двенадцать лет пытался быть добродетельным… Опыт не удался, как сказал бы Иоанн! Зато противоположные опыты, кажется, почти всегда беспроигрышны! По крайней мере, для императора… и на этом свете…»