– Ясно, симуляция, – зло сказал Колосков.
Мы заглянули в кормовой кубрик и позвали синдо. Нам ответили стоном. Кто-то присел на корточки и завыл, схватившись обеими руками за голову. Вой подхватили не меньше десятка глоток. Трудно было понять: то ли японцы обрадовались появлению живых людей, то ли жаловались на жару и зловоние в трюме.
Тощий японец в вельветовой куртке с головой, замотанной полотенцем, кричал сильнее других. Упираясь лопатками и пятками в нары, он выгибался дугой и верещал так, что у нас звенело в ушах.
В полутьме мы насчитали девять японцев. Полуголые, мокрые от пота парни лежали вплотную. Несколько минут мы видели разинутые рты и слышали завывание, способное смутить любого каюра[10]. Затем Колосков кашлянул и твердо сказал:
– Эй, аната! Однако довольно.
Хор зачумленных грянул еще исступленнее. Казалось, ветхая посудина заколебалась от крика. Многие даже забарабанили голыми пятками.
Это взорвало Колоскова, не терпевшего никаких пререканий.
Он крикнул в трюм, точно в бочку:
– Эй, вы… Смир-но!
И все разом стихли. Стало слышно, как в трюме плещет вода.
– Где синдо?
Крикун в вельветовой куртке вылез из кубрика, и, путая японскую, английскую и русскую речь, пояснил, что самые опасные больные изолированы от остальных. Продолжая скулить, он повел нас к носовому кубрику.
В узком, суженном книзу отсеке лежали на циновке еще трое японцев.
– Варуй дес… Тайхен варуй дес[11], – сказал синдо довольно спокойно.
С этими словами он взял бамбуковый шест и бесцеремонно откинул тряпье, прикрывавшее больных.
Мы увидели мертвенную, покрытую чешуйками грязи кожу, черные язвы, чудовищно раздутые икры, оплетенные набухшими жилами. Ребра несчастных выступали резко, точно обнаженные шпангоуты шхуны. Видимо, больные давно мочились под себя, так как резкий запах аммиака резал глаза.
Люди заживо гнили в этом душном логовище с грязными иллюминаторами, затянутыми зеленой бумагой.
Возле больных, на циновках, усыпанных рыбьей чешуей и зернами сорного риса, стояли чашки с кусками соленой трески.
– Бедный рыбачка! Живи – нет. Помирай – есть, – сказал провожатый.
Точно по команде, трое японцев протянули к нам ужасные руки – почерневшие, скрюченные, изуродованные странной болезнью. Не знаю, как выглядят чумные, но более грустного зрелища я не встречал никогда.
Синдо знал полсотни русских и столько же английских фраз. Путая три языка, он пытался рассказать нам о бедственном положении шхуны.
– …Это было в субоцу… Сильный туманка… Ходи туда, ходи сюда… Скоси мо мимасен[12]. Наверное, компас есть ложный… Немного брудила. Вдруг падай Арита… Одна минуца – рыбачка чернеет… Like coal[13]. Другая минуца – падай Миура… третья минуца – Тояма. Камматанэ! Вдруг берег! Чито? Разве это росскэ земля? Вот новость!
Колосков спокойно выслушал бредовое объяснение и, глядя через плечо синдо на больных, сухо сказал:
– Хорошо… Где поймана рыба?
– Са-а… Он всегда был здоровячка, – ответил грустно синдо. – Что мы будем рассказываць его бедный отце и маць?
– Я спрашиваю: когда и где поймана рыба?
– Да, да… Арита горел, как огонь. Наверно, есть чумка.
– Не понимаете? Рыба откуда?
– Ей-бога, не понимау, – сказал пройдоха, кланяясь в пояс. – Мы так боялся остаться один.
Он махнул рукой, и зачумленные дикими воплями подтвердили безвыходность положения.
Мы вышли на палубу, провожаемые стонами больных и бормотанием синдо. Колосков сердито сорвал сулемовую маску.
– Вы когда-нибудь видели чуму?
– Только на картинках, – признался я.
– Любопытно.
– Да… Рыба свежая.
Я хотел на всякий случай отобрать у японцев лампу для нагрева запального шара мотора, но Колосков не разрешил мне спуститься в машинное отделение.
– Понимать надо, – сказал он строго. – Чума не репейник – с рукава не стряхнешь.
Вести шхуну в порт было нельзя. Мы запросили отряд и через десять минут получили ответ: «Врач, санитары высланы. Снимите, изолируйте наш десант. Отойдите шхуны, наблюдение продолжайте…»
И мы стали ждать.
Нам предстояло провести с глазу на глаз с зачумленной шхуной шесть часов.
Был полдень, солнечный, душный, несмотря на окружавшие бухту снежные сопки. Вокруг шхуны островками плавала пена и раздувшиеся от жары кишки кашалотов – верный признак, что китобойная флотилия находится недалеко. Издали кишки походили на связки ржавых, очень толстых корабельных цепей. На островках-желудках сидели нарядные и крикливые чайки.
Палуба «Гензан-Мару» кишела мухами. Вскоре они стали попадаться в кубриках «Смелого». Колосков велел отойти от шхуны на два кабельтовых.
Обедали плохо. Борщ, хлеб, жаркое, даже горчица пахли карболкой. По приказанию командира наш кок, Костя Скворцов, обходил корабельные помещения с пульверизатором, ежеминутно наполняя бутыль свежим раствором.
– Все по порядку, – объяснял он, сияя голубыми глазами, – сначала карболку, потом хлор. Белье в печку… Прививка… Потом карантин на три недели…
Костя был немного паникер, но на этот раз многие разделяли его опасения. Шхуна стояла рядом, безлюдная, тихая, и в тишине этой было что-то зловещее.
Хуже всех чувствовал себя Широких. Вымытый зеленым мылом и раствором карболки, он сидел на баке притихший, голый по пояс, а мы наперебой старались ободрить товарища.
Все мы искренне жалели Широких. Он был отличный рулевой, а на футбольной площадке левый бек. Что теперь ждало парня? Терпеливый, толстогубый, очень серьезный, он бил слепней и, вздыхая, смотрел на товарищей.
Мы утешали Широких, как могли.
– Мой дядя тоже болел в Ростове холерой, – сказал рассудительно кок. – Он съел две дыни и глечик сметаны… Ну, так это штука страшнее чумы. Три дня его выворачивало наизнанку. Он стал тоньше куриной кишки и так ослаб, что едва мог показать родным дулю, когда его вздумали причастить… Потом приехал товарищ Грицай… Не слышали? Это наш участковый фельдшер. Промыл дяде желудок и впрыснул собачью сыворотку.
– Телячью…
– Это все равно. Наутро он помер.
– Иди-ка ты, – сказал Широких, поежившись.
– Так то холера… Думаешь, уже заболел? Посмотри на себя в зеркало…
Широких дали термометр. Он неловко сунул его под мышку и совсем нахохлился.
– Знобит?
– Есть немного.
Митя Корзинкин – наш радист – принес и молча (он все делал молча) сунул Широких пачку сигарет «Тройка», которые хранил до увольнения на берег.