Под влиянием бесконечных войн, которые вел Рим, этот термин приобрел в исторический период специфическую окраску и стал применяться к индивидуальной личности (ярким показателем этого стала традиция возведения храмов личной доблести, начало которой в конце III в. до н. э. положил Клавдий Марцелл), однако общегосударственный, а через него и вселенский характер данного понятия прослеживается без особого труда. Рассматривая римскую систему ценностей, В.И. Утченко отмечает: «…благо res publica, как то было некогда и служило, кстати сказать, общим и единым стержнем всех virtutes»
[295]. Анализируя эпохальный труд Тита Ливия по римской истории, Г.С. Кнабе совершенно справедливо подчеркивает специфику римской добродетели, столь отличной от современной: «Все это определяет для Ливия главное – нравственное содержание римского благочестия. Нравственное чувство человека нового времени, его совесть основаны на сознании личной ответственности за выбранную линию поведения – ответственности перед живущим в душе каждого моральным кодексом. Такая нравственность была грекам и римлянам чужда и непонятна. Отсюда отнюдь не следует, однако, что они были лишены нравственного чувства – просто оно имело другое содержание и, главное, другую структуру. Структура эта была как бы двучленной. Непосредственно человек был ответственен перед коллективом, и „совесть“ его могла быть спокойна, если он честно, в соответствии с pietas (благоговейным уважением к общине, ее руководителям и ее традициям) выполнил свой долг перед семьей, коллегией или друзьями, родным городом, если умел „сосредотачивать мысль всегда на пользе отчизны, после на пользе родных, а потом уже собственной пользе“. Антично-римское нравственное чувство – это в одно и то же время virtus и pietas. Оно, таким образом, как бы растворено в общине и потому через нее, на следующем уровне, включено в структуру мироздания, в божественный мировой порядок, определяющий место общины во Вселенной, а следовательно, и место человека в этом мироздании и в этом порядке, его соответствие им – и тогда его действия божественно санкционированы, т. е. нравственны, или несоответствие – и тогда действия его безнравственны, подлежат либо каре, либо искуплению. Все это в глазах Ливия составляет единую систему и единый ряд. Этот ряд завершается практическими действиями каждого и включает эти действия в божественное мироустройство, тем придавая им нравственный смысл»
[296]. Хотя за исключением рассмотренного выше фрагмента в сохранившихся книгах Тита Ливия никогда больше не упоминается вселенский закон, он, тем не менее, незримо присутствует как на страницах его труда, так и в описываемой в нем истории Рима.
Понятие доблести является одним из центральных у Гая Саллюстия Криспа, одного из первых древнеримских историков, который стал не просто описывать происходившие события, но и задумываться о причинах, их обусловивших. Недаром Тацит, последний крупнейший древнеримский историк, не колеблясь, назвал Саллюстия самым блистательным историком своей страны. «Я много читал, – обосновывал Саллюстий свою точку зрения, – много слышал о славных подвигах римского народа, совершенных им во время мира и на войне, на море и на суше, и мне захотелось выяснить, что более всего способствовало этому. Я знал, что малочисленные римские отряды нередко бились с большими легионами врагов; я установил, что римляне малыми силами вели войны с могущественными царями; что они при этом часто переносили жестокие удары Фортуны; что красноречием римляне уступали грекам, а военной славой – галлам. И мне после долгих размышлений стало ясно, что все это было достигнуто выдающейся доблестью немногих граждан и именно благодаря ей бедность побеждала богатство, малочисленность – множество»
[297].
Конспективно описывая начало истории родного города, Саллюстий подчеркивает, что римляне доблестью своей отвращали опасности, а после свержения царской власти, которую страшила чужая доблесть, для ее проявления у жителей Вечного города открылся еще больший простор, что не замедлило принести свои плоды: «Но трудно поверить, в сколь краткий срок гражданская община усилилась, достигнув свободы, и сколь великая жажда славы овладела людьми. Вначале юношество, как только становилось способно переносить тяготы войны, обучалось в трудах военному делу в лагерях, и к прекрасному оружию и боевым коням его влекло больше, чем к распутству и пирушкам. Поэтому для таких мужей не существовало ни непривычного труда, ни недоступной и непроходимой местности, ни внушающего страх вооруженного врага; их доблесть превозмогла все»
[298].
Хоть доблесть для Саллюстия в первую очередь проявляется во время войны, тем не менее, исключительно к этой стороне человеческой деятельность она для него не сводится. То, что согласно его пониманию истории, этому важнейшему человеческому качеству есть место и в мирной жизни, прямо следует из слов Саллюстия, в которых он обращается к историческому опыту чужеземных народов, в частности персов и греков: «И если бы у царей и властителей доблесть духа была в мирное время столь же сильна, как и в военное, то дела человеческие протекали бы более размеренно и гладко и мы бы не видели, как одно увлекается в одну, а другое в другую сторону, как все сменяется и смешивается. Ведь власть легко сохранить теми же средствами, какими она была достигнута. Но когда на смену труду пришла леность, на смену сдержанности и справедливости – необузданность и гордыня, их судьба изменилась одновременно с их нравами. Так власть всегда передается к лучшему человеку от худшего»
[299].
О причинах, которые, согласно мнению древнеримского историка, губят доблесть, речь пойдет у нас ниже, а пока отметим, что для Саллюстия от доблести зависит если не все, то, во всяком случае, подавляющее большинство достижений людей не только во время войны, но и в мирной жизни: «То, чего люди достигают, возделывая землю, плавая по морям, возводя строения, зависит от доблести»
[300].
Таким образом, мы вправе констатировать, что, наподобие древнегреческой добродетели-аретэ, древнеримская доблесть-виртус мыслилась носителям данной культуры универсальным понятием, не сводимым к одной только военной доблести. Тем более не сводима доблесть для Саллюстия к одной лишь силе, как это видно из его второго письма к Юлию Цезарю, где оба этих понятия даже противопоставляются друг другу: «Стоит только честному человеку увидеть, что дурной благодаря своему богатству более известен и влиятелен, как он сперва начинает волноваться и задумываться; но по мере того, как стремление к славе с каждым днем все более побеждает честность, а доблесть уступает силе, душа его ради наслаждения изменяет правде»
[301].