Я обняла Беннета, но он отстранился. Я помню, как подумала, что не слишком опечалена этим известием, но что мне придется еще чуточку умереть в наказание за это. Беннет сидел на диване в гостиной с телеграммой в руках. Я села рядом с ним и перечла телеграмму еще раз через его плечо. «В божественной скрижали начертаны давно все радости, печали и все, что суждено»
[161], – подумала я. Я едва знала деда Беннета, древний китаец, которому то ли девяносто девять, то ли все сто; похожий на статуэтку из желтой слоновой кости, он почти совсем не говорил по-английски. Я сделала вид, что это умер мой дед, и начала плакать. Я и в самом деле плакала о себе, медленно умирая в возрасте двадцати пяти лет.
На Беннете смерть оставила метку – пометила его всего. Он нес на плечах печаль, словно невидимый рюкзак. Если бы только он не отворачивался от меня, если бы позволил утешить его, может, я бы помогла ему нести этот груз. Но он меня винил в случившемся. И его укор отвращал меня. Но я боялась уйти. Я стала еще более скрытной. Все больше и больше отдавалась своим фантазиям и сочинительству. Вот так и начала открывать себя. Он ушел в грусть, забаррикадировался в ней, а я ушла в свою комнату и принялась писать. Всю ту долгую зиму он скорбел о деде, отце, сестре, которая умерла в шестнадцать лет, брате, родившемся умственно отсталым и умершем в восемнадцать, друге, который сгорел от полиомиелита в четырнадцать, нищете, молчании. Он скорбел по жизни в Нью-Йорке, которую оставил, о необходимости служить в армии. Он скорбел о смерти и о том, что вся его жизнь заполнена ею. Он скорбел о своей скорби. Неподвижное выражение, застывшее на его лице, походило на маску смерти. Столько людей, которых он любил, умерли, и он носил эту маску в наказание. Почему он жив, когда они все умерли? Поэтому он свою жизнь превратил в подобие смерти. А его смерть была и моей смертью. Я научилась оставаться в живых благодаря сочинительству.
В ту зиму я начала писать всерьез. Я начала писать так, словно в том единственная моя надежда на выживание, на спасение. Так или иначе, всегда писала. Всегда восторгалась писателями. Я целовала их фотографии на задниках книг, когда заканчивала читать очередную. Печатное слово для меня священно, а авторы – существа, обладающие сокровенным знанием и выдающимся умом. Перл Бак
[162], Толстой или Кэролайн Кин, автор Нэнси Дрю
[163]. Я не разделяла высокомерно литературу на низкую и высокую, как научаешься с возрастом. Я могла после «Алисы в Зазеркалье» взяться за какой-нибудь комикс ужасов, а после «Больших надежд» – за «Тайный сад»
[164], а потом переключиться на журнал «Мэд»
[165].
Дом у нас был сумасшедший, а потому я быстро поняла, что книга, если закрыться ею ото всех, превращается в пуленепробиваемый щит, асбестовую стену, плащ, делающий тебя невидимкой. Я научилась находить себе убежище за книгой, становиться, как меня называли отец и мать, «рассеянным профессором». Они кричали на меня, но я не слышала. Я читала. Я писала. Я была в безопасности.
Дед Беннета, тот отважный старик, который приехал в Америку в возрасте двадцати лет, был обращен в христианство миссионером, обещавшим научить его английскому и так и не научившим, он проповедовал Евангелие китайским рабочим на шахтах Северо-Запада и закончил свои дни владельцем сувенирной лавки на Пелл-стрит
[166] и за свои девяносто девять или сто лет научился более или менее разборчиво произносить – но, уж конечно, не писать – на английском всего несколько слов. Своей смертью положил начало моей писательской карьере. Иногда смерть служит началом чего-то.
Пока Беннет на протяжении долгой зимы скорбел в одиночестве, я писала. Я выбросила все свои стихи, написанные в колледже, даже те, что были опубликованы. Я выбросила всю свою писанину – неудачные попытки начать рассказ или роман. Я хотела обновления, хотела слепить для себя новую жизнь сочинительством.
Я погрузилась в творчество других писателей. Я стала выписывать книги от «Фойла»
[167] в Лондоне или просила друзей или родственников присылать мне книги из Нью-Йорка. Я изучала одного за другим современных поэтов и романистов, читала и перечитывала их книги, пыталась понять, как они менялись от книги к книге, на протяжении нескольких месяцев подражала тому или иному автору. Все это время я пребывала в ужасе и считала себя неудачницей. Когда-то, когда мне было около восемнадцати и тридцать лет казались мне старостью, я поклялась покончить с собой, если до двадцати пяти не опубликую первой книги. И вот мне было уже почти двадцать пять! А я только начинала.
Посылать свои опусы в журналы не имело никакого смысла. Хотя в колледже я числилась в поэтах и завоевала все полагающиеся призы, теперь убеждена, что ничто из написанного мною не стоит того, чтобы посылать это куда-нибудь. На издателей периодики я смотрела как на полубогов, которые не снизойдут до моей писанины, так как читают одни шедевры. И я верила в это, даже сама выписывала периодические издания и с религиозным рвением читала их. Должна признать, публикации там оказывались не всегда хороши, но тем не менее я пребывала в уверенности, что мои собственные труды гораздо, гораздо хуже.
Я жила в мире, населенном призраками. У меня происходили воображаемые романы с поэтами, чьи стихи я регулярно читала в периодике. Некоторые имена стали казаться мне почти живыми. Я читала биографические очерки писателей, и мне казалось, я знаю их. Странно, сколь близкие отношения можно завязать с человеком, которого ни разу не видела, и какими ошибочными могут статься твои впечатления. Позднее, когда вернулась в Нью-Йорк и начала печатать стихи, я познакомилась кое с кем из носителей тех волшебных имен. Обычно они совершенно не походили на то, что я себе воображала. Острый ум на бумаге бывает туповатым в жизни. Авторы мрачных стихов о смерти могут на поверку предстать теплыми и забавными. Обаятельный писатель – совершенно необаятельным человеком. Щедрые, чистосердечные, альтруистичные авторы могли оказаться скупыми, замкнутыми эгоистами… Непререкаемых правил на сей счет, конечно, не существовало, но меня ждали сюрпризы. Судить о характере писателя по тому, что он написал, оказалось делом крайне неблагодарным. Но понимание пришло позднее. А в мои гейдельбергские дни я погружалась в воображаемый литературный мир, который самым приятным образом не имел никакого отношения к грубой реальности. Частью его были мои странные отношения с «Ньюйоркером».