– Я не выношу причесок, – сказала она, когда я сходила в парикмахерскую с Пией и вернулась со стрижкой «пейджбой» – ну прямо из журнала «Севентин»
[202], – в этом видна такая заурядность.
Не «уродство». Не «тебе не идет». А заурядность. Заурядность стала чумой, с которой требовалось бороться всеми возможными способами. Ее удавалось отгонять, часто меняя обстановку дома. Вообще-то моя мать считала, что все специалисты по интерьеру вкупе с модельерами одежды и ювелирами в Америке объединились в шпионскую организацию, чтобы разузнать ее последние новые идеи и популяризировать их. И она имела сверхъестественное чутье на ближайшие моды (или мне это только казалось – так подавляла меня ее харизма?). Она сделала интерьер в золоте под старину, перед тем как золото под старину стало самым популярным цветом для штор, ковров и обивок. Потом она кричала, что все «своровали» ее идеи. Она отделала прихожую испанской фарфоровой плиткой, а вскоре после этого ее примеру последовали все «кумушки Сентрал-парк-уэст», чьего общества она тщательно избегала. Она купила белые ворсистые ковры из Греции, прежде чем их стали импортировать все магазины. Она обнаружила кованые светильники для ванной, имеющие форму цветов, опередив всех этих «педерастичных декораторов», как она их презрительно называла.
У нее были изголовья кровати под старинную латунь, и жалюзи в цвет обоям, красные и розовые полотенца в ванной, когда красное и розовое все еще считалось авангардным сочетанием. Страх перед заурядностью сильнее всего проявлялся в ее одежде. Когда мы, четверо сестер, подросли, мать с отцом часто ездили по делам, и она везде покупала необычные штучки. В театр она надевала китайскую шелковую пижаму, кольца для пальцев ног, купленные на Бали, сандалии и сережки с висюльками в виде нефритовых будд. Когда шел дождь, она брала промасленный солнцезащитный зонтик из рисовой бумаги и штаны тореадора из японских ногтетканных гобеленов
[203]. В какой-то момент взросления я вдруг поняла, что моя мать предпочтет выглядеть сумасшедшей уродиной, игнорируя образ заурядной красавицы. Ей это нередко удавалось. Она высокая, худая как жердь женщина с высокими скулами и длинными рыжими волосами, а странные наряды и непомерная любовь к косметике делали ее похожей на персонаж Чарльза Адамса
[204]. Мне же, естественно, хотелось иметь мамочку химическую блондинку в норковой шубе и чтобы она играла в бридж; в худшем случае я была готова согласиться на невысокую брюнетку, члена родительского комитета, в больших очках и туфлях «прощай, молодость».
– Не могла бы ты надеть что-нибудь другое? – взмолилась я, когда она одевалась, собираясь идти в школу на родительский день: гобеленовые тореадорские штаны, розовый свитер от Пуччи
[205] и мексиканское серапе
[206]. (Может быть, моя память и преувеличивает, но общая картина верна.) Я была в седьмом классе, самый разгар моей страсти ко всему заурядному.
– А что тебе не нравится в моей одежде?
Да в ней все мне не нравилось! Я бросилась в шкаф в тщетных поисках чего-нибудь заурядного. Фартук! Халат! Свитер с юбкой ангорской шерсти! Хоть что-нибудь, пригодное для рекламного щита с изображением матушки Бетти Крокер
[207], Матери с большой буквы «М». В шкафу воняло «Джоем» и нафталином. Тут были бархатные пелерины с вырезом, боа, утыканные перьями, замшевые слаксы, хлопковые кафтаны ацтеков, шелковые японские кимоно, твидовые ирландские бриджи, но ничего похожего на свитер с юбкой ангорской шерсти.
– Я просто хочу, чтобы ты надела что-нибудь попроще, – робко сказала я, – что-нибудь такое, чтобы люди не глазели.
Она сердито посмотрела на меня и выпрямилась во всю свою высоту – пять футов и десять дюймов.
– Ты стыдишься собственной матери? Если так, то мне тебя жаль, Айседора. Правда, жаль. В заурядности нет ничего хорошего. Люди не будут тебя уважать, если ты заурядна. В конечном счете идут за людьми, которые выделяются из общей массы, уверенными в собственном вкусе, которые не присоединяются к стаду. Еще узнаешь. Ты ничего не добьешься, если уступишь напору стадной вульгарности… – И мы поехали в школу в такси, оставляя за собой запахи «Джоя», и, фигурально говоря, на ветру трепыхались мексиканские бахромки.
Когда я думаю обо всей энергии, впустую потраченной артистической агрессии, которую моя мать направляла в страсть к эксцентричным одеждам и новым вариантам интерьера, я жалею, что она не стала успешной художницей. Три поколения неудавшихся художников: мой дед, трахавший натурщиц, проклинавший Пикассо и упрямо писавший в стиле Рембрандта, мать, оставившая поэзию и высокую моду ради претенциозных одеяний и маниакальной переделки интерьеров, сестра Ранди, которая относилась к беременности, словно это новая, ею изобретенная форма искусства, и последовавшие за нею, как верные ученицы, Лала и Хлоя.
Нет ничего злее, чем неудавшийся художник. Энергия остается, но, не имея выхода, он взрывается огромными черными вспышками ненависти, от которых на всех внутренних окнах души остается сажа. Хотя успешные художники подчас бывают ужасны, нет ничего более жестокого, чем художник неудавшийся. Мой дедушка, как я уже сказала, писал поверх холстов матери, вместо того чтобы покупать новые. На какое-то время она переключилась на поэзию, чтобы спастись от него, но потом встретила моего отца, который был сочинителем песен и воровал у нее образы, чтобы использовать в своих стихах. Художники ужасны. «Никогда, никогда не связывайся с мужчиной, который хочет стать художником», – говорила моя мать, а уж она-то тут знала толк.
Другие не лишенные интереса побочные сведения состоят в том, что и моя мать, и дед умеют сводить на нет усилия любого, кто, кажется, получает удовольствие от какой-либо работы или добивается в ней умеренных успехов. Есть, скажем, средней руки романист, который дружит с моими родителями. Он написал четыре романа, ни один из которых не стал новым словом в стилистике, ни один не стал бестселлером, ни один не завоевал никаких премий, но он тем не менее, кажется, вполне доволен собой и, кажется, наслаждается положением мудреца местного масштаба на коктейлях и преподавателя литературы в каком-то третьестепенном колледже в Нью-Джерси, название коего я запамятовала. Может, он и в самом деле любит писать. Некоторым странным людям это нравится.
– Не понимаю, как он их вымучивает, – говорит моя мать, – такой заурядный писатель. Он не глуп, себе на уме… – Моя мать никогда не назовет человека «умным»; «не глуп» – на большее она не согласна. – Но он такая заурядность, и ни один из его романов на самом деле не принес ему денег.