Вот в этом-то все и дело! Моя мать может сколько угодно заявлять, что превыше всего для нее оригинальность, но на самом деле превыше всего для нее деньги и призы. Более того, все ее замечания о других художниках подразумевают, что нет никакого смысла из кожи вон лезть ради тех жалких призов, что они получают. Вот если бы ее приятель-романист получил Пулитцера или Национальную книжную премию или продал книгу в Голливуд, тогда – да. Она, конечно, все равно стала бы занижать его достоинства, но на лице у нее читалось бы уважение. С другой стороны, скромный труд для нее ничего не значит, как и внутренние открытия или удовольствие от процесса. Ничего. Неудивительно, что с таким отношением она обратилась к интерьерам.
Относительно ее интереса к хищничеству тоже есть что сказать. Начала она, я думаю, с обычного для тех дней коммунизма, каким страдают члены студенческих лиг в провинциальных колледжах на факультетах искусств, но постепенно, по мере того как достаток и атеросклероз стали побеждать ее, она обратилась к собственной религии, которая на две части состояла из Роберта Ардри и на одну – из Конрада Лоренца.
Не думаю, что Ардри или Лоренц имели какое-то отношение к тому, что она им приписывала, но проповедовала мать нечто вроде неогоббсианства
[208], в котором доказывается, что жизнь отвратительная, подлая, жестокая и короткая; страсть к положению, деньгам и власти универсальна; территориальность – проблема инстинктивная; а эгоизм есть главный закон жизни. «Не перевирай, что я говорю, Айседора; даже то, что люди называют альтруизмом, – всего лишь другое название эгоизма».
Естественно, подобный подход препятствовал любой возможности творческого и бунтарского самовыражения:
1. Я не могла быть хиппи, потому что моя мать уже одевалась как хиппи.
2. Я не могла бунтовать против иудаизма, потому что у меня не было никаких прав на бунт.
3. Я не могла ругать еврейку-мать, потому что проблема была глубже, чем еврейство или материнство.
4. Я не могла быть художником из страха, что мои полотна замажут.
5. Я не могла быть поэтом из страха, что меня вымарают.
6. Я не могла быть никем другим, потому что это было заурядностью.
7. Я не могла быть коммунисткой, потому что там уже побывала моя мать.
8. Я не могла быть бунтарем (или по меньшей мере парией), даже выйдя замуж за Беннета, потому что моя мать сказала бы, что это «по крайней мере незаурядно».
Какие же для меня оставались возможности? В каком маленьком уголке могла я реализовать то, что так самонадеянно называла жизнью? Я чувствовала себя, как дети родителей-наркоманов, которые становятся закоренелыми обывателями. Я могла, пожалуй, отправиться по Европе с Адрианом Гудлавом и вообще никогда не возвращаться домой в Нью-Йорк.
И тем не менее… у меня есть еще и другая мать. Она высокая и стройная, но щеки у нее мягче, чем вербные соцветия, и когда я утыкаюсь лицом в ее шубу на пути домой, то чувствую, что мне не грозит никакое зло. Она учит меня названиям цветков. Она обнимает и целует меня после маленькой драчки на детской площадке с сыном психиатра, хватает мой новый английский трехколесный велосипед и пускает его с горки в ограду детской площадки. Она сидит со мной по вечерам, слушая сочинения, которые я написала для школы, и считает меня лучшим писателем в истории, хотя мне всего восемь лет. Она смеется над моими шутками, словно я Милтон Берл, Граучо Маркс и Ирвин Кори в одном флаконе
[209]. Она водит меня, Ранди, Лалу и Хлою на каток на озере в Сентрал-парке с десятью нашими друзьями, и, пока все другие матери сидят дома и играют в бридж, а за детьми посылают своих горничных, она замерзающими пальцами зашнуровывает на нас ботинки, потом надевает коньки и вместе с нами катается по озеру, указывая на опасные места (тонкий лед), учит нас делать восьмерки, смеется и болтает, а щеки ее розовеют от холода. Я так горжусь ею!
Мы с Ранди хвастаемся подружкам: мол, наша мать с длинными пушистыми волосами и огромными карими глазами такая молодая, что ей не нужна косметика. Она не старая ворчунья, как другие матери. Она носит водолазки и лыжные рейтузы, как и мы. Она подвязывает длинные волосы бархатной ленточкой, как и мы. И мы даже матерью ее не называем, потому что с ней так здорово. Она ни на кого не похожа.
В мой день рождения (26 марта, Овен, Праздник весны) я просыпаюсь и обнаруживаю, что моя комната превратилась в беседку. Вокруг кровати стоят вазы с нарциссами, ирисами, анемонами. На полу горы подарков в самых удивительных подарочных упаковках, украшенных бумажными цветами. Тут и пасхальные яйца, раскрашенные матерью на манер яиц Фаберже. Тут и коробки с шоколадными конфетами и леденцы с начинкой («чтобы год был сладким», – говорит она, обнимая меня) и, как всегда, огромная поздравительная открытка, раскрашенная акварелью, на которой изображена я во всей своей славе: самая красивая маленькая девочка в мире – длинные светлые волосы, голубые глаза и огромные букеты в руках. Мать льстит мне, идеализирует – или она и в самом деле видит меня такой? Я рада и озадачена. Для нее я и вправду самая красивая девочка в мире, да? Или нет? А как же тогда быть с моими сестрами? И почему она иногда так кричит на меня, что потолок, кажется, готов обвалиться?
Моя другая мать никогда не кричит, и всем, что у меня есть, я обязана ей. В тринадцать я хожу с ней по всем художественным музеям Европы и ее глазами вижу грозы Тернера, небеса Тьеполо, стога сена Моне, памятник Бальзаку, изваянный Роденом, «Весну» Боттичелли и «Мадонну в скалах» да Винчи. В четырнадцать я на день рождения получаю «Избранные стихи» Эдны Сент Винсент Миллей, в пятнадцать – Э. Э. Саммингса
[210], в шестнадцать – Уильяма Батлера Йейтса
[211], в семнадцать – Эмили Дикинсон, а в восемнадцать мы с матерью, рассорившись, не разговариваем. Она знакомит меня с Шоу, Колетт, Оруэллом, Симоной де Бовуар. Она яростно спорит со мной за обеденным столом о Марксе. Дает мне уроки балета и игры на фортепиано, каждую неделю покупает билеты в Нью-Йоркскую филармонию, хотя мне там скучно, и большую часть времени я провожу в женском туалете, намазывая свои тринадцатилетние губы помадой от «Ревлон» с розоватым блеском.
Каждую субботу я посещаю художественную школу, и мать в пух и перья критикует мои рисунки. Она направляет мою карьеру так, словно это ее собственная, – сначала я должна освоить рисунок моделей и гипсовых форм углем, потом натюрморты, пастель и наконец – масло. Когда я поступаю в школу музыки и искусств, мать просматривает со мной мои работы, провожает меня на экзамен, приободряет, когда я повторяю ей вопросы. Когда я решаю, что хочу быть не только художником, но и доктором, она начинает покупать мне книги по биологии. Когда я начинаю писать стихи, она выслушивает каждое стихотворение и хвалит так, словно я – Йейтс. Вся моя подростковая болтовня кажется ей прекрасной. Все мои рисунки, поздравительные открытки, карикатуры, плакаты, масляные полотна для нее – предвестие будущей славы. Ни у одной девочки не может быть более преданной матери, более заинтересованной в том, чтобы ее дочь стала цельной личностью, стала, если будет на то ее желание, художницей. Так почему же я так злюсь на нее? Почему же она все время дает мне понять, что я всего лишь пятая копирка с нее? Что у меня никогда не было собственной мысли? Что я не свободна, не независима, что у меня нет лица?