– Ce n’est pas possible! – кричу я, но этим мои знания французского исчерпываются. Оператор начинает что-то говорить мне, но я становлюсь еще более косноязычной. Много лет назад, когда была студенткой, я путешествовала по Франции и могла говорить на этом языке. Теперь я и по-английски говорю с трудом.
– Он должен быть там! – кричу я. Где он еще, если не дома? И что я буду делать со своей жизнью без него, черт побери?!
Я быстро перевожу разговор на старинного приятеля Беннета, Боба, которому мы на лето оставили нашу машину. Беннет наверняка в первую очередь связался бы с ним. Как это ни удивительно, Боб оказывается дома.
– Боб… это я – Айседора. Я в Париже. Скажи, Беннет там?
Слышу ослабленный расстоянием голос Боба.
– Я думал, он с тобой.
Потом тишина. Нас разъединили. Только тишина не абсолютно глухая. Я слышу звук океана – или только воображаю? Чувствую, как капелька пота стекает между грудей. Внезапно снова всплывает голос Боба.
– Что случилось? Вы что…
Тут какие-то помехи, потом тишина. Я представляю себе гигантскую рыбу, которая вгрызается в атлантический кабель. Каждый раз, когда рыба сжимает челюсти, голос Боба пропадает.
– Боб!
– Я тебя не слышу. Я спросил: вы что – поссорились?
– Да. Это долго объяснять. Это ужасно. Это все моя…
– Что? Я тебя не слышу… Где Беннет?
– Я тебе поэтому и звоню.
– Что-что? Я не расслышал.
– Черт. Я тебя тоже не слышу… Слушай, если он позвонит, скажи, что я его люблю.
– Что?
– Скажи ему, я его ищу.
– Что? Я тебя не слышу.
– Скажи ему, он мне нужен.
– Что? Ты можешь это повторить?
– Это невозможно.
– Я тебя не слышу.
– Просто скажи ему, что я его люблю.
– Что? Связь просто ужас…
Теперь нас окончательно разъединяют. Раздается голос оператора, радующий меня известием, что я должна 129 франков и 34 сантима.
– Но я ничего не слышала.
Оператор все равно утверждает, что я должна заплатить. Я иду к кассиру, достаю бумажник и обнаруживаю, что у меня нет франков – ни старых, ни новых
[409]. Ах, эта морока – менять деньги, ругаться с кассиром, но в конечном счете я расплачиваюсь. Протестовать дальше – себе дороже.
Начинаю теребить франки словно в отместку. Я готова заплатить сколько угодно, лишь бы поскорее попасть домой и в спокойной остановке восстановить в памяти все произошедшее. Вот это-то мне нравится больше всего. Зачем обманывать себя? Я не экзистенциалистка. Для меня все обретает черты реальности только в переложении на бумагу – переиначивая и приукрашивая случившееся в процессе работы. Я всегда жду, чтобы то или иное событие закончилось, чтобы приехать домой и предать его бумаге.
– Что случилось? – спрашивает Адриан, появляясь из мужского туалета.
– Наверняка знаю только одно – в Нью-Йорке его нет.
– Может, он в Лондоне.
– Ну да, может, и в Лондоне. – Сердце мое бьется сильнее при мысли о том, что я увижу его снова.
– Может, поедем в Лондон вместе, – предлагаю я. – И расстанемся хорошими друзьями.
– Нет, я думаю, ты должна разобраться с этим сама, – говорит Адриан Моралист.
Я не нахожу ничего предосудительного в его предложении. В некотором роде он прав. Я сама ввязалась в историю, почему же должна рассчитывать на него, выпутываясь из нее?
– Давай-ка пойдем выпьем и поговорим. – Я тяну время, чтобы все обдумать.
– Хорошо.
Мы садимся в «триумф», я раскладываю на коленях карту Парижа. Солнце озаряет город, словно в киноверсии нашей истории. Направляю Адриана в сторону Буль-Миш
[410], довольная тем, что помню дорогу, достопримечательности, повороты. Постепенно мой французский возвращается.
– Il pleure dans mon coeur / comme il pleut sur la ville!
[411] – кричу я, довольная тем, что смогла запомнить две строки единственного стихотворения, которое я сумела выучить за все годы уроков французского. Внезапно для этого нет никаких иных причин, кроме зрелища Парижа, – я взлетаю выше воздушного змея. «Она родилась с адреналином в крови», – говорила мать обо мне. Так оно и есть: если я не впадала в жуткую депрессию, то меня переполняла энергия, я сыпала остротами и смеялась.
– Что ты имеешь в виду – «il pleut», – говорит Адриан. – Я такого солнечного дня несколько недель не видел.
Но мой смех заразительно действует на него; еще не успев доехать до кафе, мы оба погружаемся в эйфорическое состояние. Паркуемся на рю-де-Эколь и оставляем все вещи в машине. Я останавливаюсь на секунду в сомнении: запереть машину можно лишь условно – у нее брезентовая съемная крыша – но в конечном счете меня ведь не волнует стабильность и собственность. Свобода – лишь иное слово для «нечего терять»
[412] – так?
Мы направились в кафе на площадь Сен-Мишель, болтая о том, как здорово снова оказаться в Париже, как Париж никогда не меняется, как кафе остаются на тех же местах, где и раньше, и улицы остаются там же, и Париж всегда на своем месте.
По два пива на каждого, и мы начинаем демонстративно целоваться на глазах у всех. Кто нас видел, мог подумать, что, когда наедине, мы остаемся самой влюбленной парой в мире.
– Суперэго растворяется в алкоголе, – говорит Адриан, снова становясь тем самоуверенным волокитой, каким был в Вене.
– Мое суперэго растворяется в Европе, – говорю я, и мы оба слишком громко смеемся. – Давай никогда не возвращаться домой, – говорю я. – Давай останемся здесь навсегда, и каждый день будем пьянствовать.
– Виноград – вот единственный истинный экзистенциалист, – отвечает Адриан, обнимая меня.
– Или хмель.
– Хмель, – повторяет он, делая еще один глоток.
– Хмель, – говорю я, делая то же самое.
Мы скачем по Парижу в пивном угаре. На ланч едим пшенку, а на ужин – устриц, а в промежутке бессчетно пьем пиво и часто останавливаемся, чтобы пописать; мы проносимся по Жарден-де-Плант, и вокруг пантеона, и по узким улочкам вблизи Сорбонны. Мы проносимся мимо Жарден-дю-Люксембург. Наконец садимся на скамейку около Фонтэн-де-л’Обзерватори. Мы счастливы как дети и изнемогаем от жары. Мы смотрим на громадных бронзовых лошадей, вставших на дыбы в фонтане. Меня охватывает то странное чувство неуязвимости, которое придает человеку алкоголь, и кажется, что я героиня какого-то романтического фильма. От чувства расслабленности и свободы кружится голова. Нью-Йорк дальше Луны.