А всего-то надо – руку протянуть.
Провести над огоньком.
Махонький ведь, не тронет… если и обожжет, то самую малость…
Свеча горела.
Ровно.
Ярко.
И скоро братья явятся, спрашивать станут, как оно. Или не станут, промолчат, что только хуже. Емельян вздохнул и руку к свече протянул.
Смех какой – маг-огневик огня боится.
И там, на поле, еще как-то выходит страх этот прятать. Так и учеба-то толком не началася… щиты-то малой силы требуют. Шары-огневики в руках держать нужды нет. А вот дойдет до волн или стен, или еще каких хитростей, что тогда делать?
Огонек потянулся к ладони, и Емелька руку одернул.
Спрятал за спину, дрожь унимая. Показалось на миг, что пахнуло паленою шкурой, волосом… дымом… и запах этот был на редкость гадостен. Емелька закашлялся.
…тогда он долго не способен был отойти, все мерещилось, что вонь этая въелась намертво. А ведь и помыться-то Емеля не мог. Только и хватало, что лежать и стонать…
…и боль.
…от одной мысли, что пламя вновь его коснется, Емельку скручивало.
До тошноты.
До слабости в коленях.
Выжил? Так ему сказали, Божининой милостью, не иначе. И никто ж не заставлял его в конюшню лезти, лошадей выводить. Иные-то, кому посчастливилось выскочить, прямо так и сказали, мол, сам дурень, хозяйское добро спасал. А он не добро.
Он лошадок.
Старичка Ветра, который с годами стал тих и смирен. Белушку жеребую. Ее с азарским жеребчиком свели, и хозяин крепко рассчитывал получить приплод знатный. А еще Ласточка была, смирная и тихая, ее мамке в коляску закладывали… Черныш, Уграй…
Как их было бросить?
Отпускало.
Стоило подумать о лошадях, которых он вывел, как дышать становилось легче. И совестно бы, ему б, Емельке, о мамке подумать, о братьях малолетних, да… не привычный Емелька ко лжи.
– Не выходит? – шелестящий этот голос заставил вздрогнуть.
Емеля обернулся.
– Все еще боишься? Это нормально. Тело помнит боль. Тело не желает новой боли. И порой разум не способен перебороть этот страх, несмотря на все усилия…
Эта тень была подобна иным, рожденным свечой.
Только немного более плотной.
– Пожар еще снится?
– Уходи.
Емелька, может, не великого ума, да понимает – за просто так с ним беседу беседовать не станут.
– Снится. И будет сниться… никогда не думал, кто его учинил?
…не думал.
Поначалу.
Не до того было, выжить бы. Валялся на сене, обсмаленный, что кабан после забою. И кричал бы, если б мог, только горло опаленное не давало. И хорошо, нашлись добрые люди, поднесли водицы.
Выбрался…
Чудом и выбрался.
А после уж целителя кликнули, дошло до Матрены Войтятовны, что за ломаного и паленого многое не выручишь. Аль и не до нее, но до мужа ейного, тихого и серого, но с глазками хитроватыми.
Может, и он огня кинул.
Никогда-то не любил сродственника. И сама Матрена Войтятовна братца не жаловала, жили, что кошка с собакаю, все никак не могла простить ему, что мамку в законные жены взял.
Рабыню.
И с привеском… будь воля ее, небось, позволила б Емельке помереть. Это он сообразил. И когда его, опаленного, спросили, как звать, просипел, что, дескать, Гришкою… Гришке-то что? Угорел, не выдаст, а Емельке жить охота была.
Кто-то, тот же Егор, кривился: мол, что у холопа за жизнь? От рассвета до заката спину гнешь, а по ней кнут гуляет, поторапливая. Но какая ни есть, а хороша…
…кошку жалко… сгинула в огне.
А Полкашка накануне издох, и никто не удивился, старый был кобель. Ныне-то Емелька разумеет: потравили Полкана. Только ж он пусть и собака, тварюка бессловесная, а все одно с розумом. У чужого б и куска не взял…
…а вот Матрену Войтятовну за свою почитал.
Неужто она?
Муженек-то, Емелька слышал, разорился. Пускай он и купеческого звания был, но удача отвернулась, вот и сгинули обозы с товаром. Да не простым, на чужие деньги купленным. Тогда-то и заявилась Матрена Войтятовна, кланялася братцу дорогому в ноженьки, молила простить ея, дуру этакую… и денег дать.
Простить-то простил, Глень Войтятович, а денег не дал. Прижимист был от рождения.
Велел дом продавать.
Украшения.
И вновь поругалися… а наступною ноченькой дом и полыхнул. Емелька-то, пока лежал, отходил от ожогов – целитель тот хоть и молоденький, а постарался, шрамов и то почти не осталось, – всякого наслушался. И про то, как хозяйка новая, наследство принимая, кричит да волосья на себе рвет: ввели ее, убогую, в разорение…
…как приходят барышники и коней уводят.
Тех, которые получше, на рынок, а вот старика – на забой, тут и думать нечего… и обидно Емельке, до того обидно, что на зажившей ладони вспыхивает огонек.
И гаснет.
Так и открылся дар. Может, если б мамка захотела да Глень Войтятович не поленился кликнуть кого из магиков – пусть бы глянули на пасынка глазочком, – дар бы и раньше открылся, но… не судьба.
И ладно.
Тогда-то на счастие только. Прежний-то он, даром обделенный, в огне сгинул. А вот у Гришки мать травницею значилась. И батька, видать, не из простых был.
Матрене Войтятовне мигом нашептали.
Тут-то и скумекала, что за парня с даром вдвое взять можно. Одного Емелька боялся, что, как сойдут с лица пятна паленые, узнает…
…не узнала.
Не дело это барское – к холопам приглядываться. А он, Емелька, как ни крути, холопом был… хорошо, хоть рабыничем не оставили, вовсе тварею бессловесной.
Егор, когда Емелька о том обмолвился, скривился да спросил:
– А в чем разница? И так, и этак в неволе…
И сплюнул еще.
Мол, что за глупость, судьбе такой радоваться.
Может, оно и так, может, и глупость, да Емелька не привык в печали быть. Холопом рожден? Пускай себе. И холопы живут, и радоваться жизни своей умеют. Это ж не тяжко… встал утречком, на солнышко глянул – ясное. Уже душа поет.
Котка подошла, об ногу потерлась, мурлыкнула, зараза, крошку выпрашивая.
И светло с нею делиться. А вечером взопрется на колени, развалится шаром мурчащим, будто утешая. Шкрябаешь ей за ухом, и вправду печали отступают.
Да и какие там печали были?
Матушка знать не желает? Так… насильно мил не будешь. Не обижался на нее Емелька, нагляделся. Невольных-то баб не дюже пытают, согласная ли. А она – раскрасавица редкостная, за такую на рынке золотом платят.