– Может, говорить боится?
– Может, – согласилась Велимира. Косу она расплетала споро. – В царском тереме из каждого слова три сделают. А уж ей-то… совсем девчонка.
– Кирею она без надобности.
– Выгодная партия.
– Не для него.
– Веришь ему?
– Верю.
Волос у боярыни хороший, длинный да гладкий, меж пальцами течет шелковой нитью. Гребень резной не дерет их, не путается, что в моих, небось пусти и сам соскользнет, пряди разбирая.
– Любишь? – спросила Велимира, на меня не глядючи. – Девки сказывают, тебе другой по сердцу…
– Верно.
Не привыкла я лгать.
– Но перстень от Кирея приняла…
И тишина.
– Приняла, но… – Я замолчала. Что ответить? Что не бывать этой свадьбе? Что есть слово, нарушить которое не посмею. И срок, Киреем установленный. И что будет опосля, не ведаю.
– Что ж… понимаю… иногда не тот жених хорош, который по сердцу пришелся. Удачи тебе, Зослава… если вдруг… послушай. – Она вдруг схватила меня за руку, в глаза самые заглянула и…
Вновь оно случилося.
Словно в воду леденючую нырнула я в очи Велимировы.
Что увидела?
Обиду затаенную, которая будто змея под колодиною спряталась, и хоть душила ее Велимира, повторяя себе про гордость боярскую, про смирение дочернее, про то, что хозяйка она над своим сердцем.
И под нею – тоску.
Глухую.
Давнюю.
Появилась Велимира на свет дитем долгожданным. Всем хороша. Крепка. Здорова. Голосиста, да только девица. Отец-то чаял мальчишку и потому, как вынесли младенчика, и на руки взять не пожелал.
Не то.
Не так.
Что толку от еще одной бабы? Небось есть уже одна дочка. Боярыня, которая мужнин норов ведала, тоже в огорчение пришла. И пусть прислал ей муж за дочку бурштынов ларец да шубу, а все одно сердцем к дочери остыла.
Кормилицам отдала.
Нянькам.
Нет, не обижали Велимиру в тереме отцовском. Берегли. На руках носили. Бабки-шептухи сказками баловали. Няньки хороводы водили, лишь бы ни слезиночки не проронила боярыня.
Вот только матушка редко заглядывала.
А отец, которого Велимира любила безотчетно, сама не ведая за что, и вовсе будто бы не замечал.
Взрослела.
Тянулась.
Умом была наделена живым, а потому вскорости наскучили ей и байки бабкины, и гадания ежедневные, что на крупе, что на зерне маковом. Пожелала учиться и пожелание сие батюшке высказала. А он, брови насупив, спросил:
– Зачем тебе?
Сестрица-то старшая обыкновенною бабой росла. И в тереме ей было не тесно, не душно. Радовали сердце наряды да драгоценные украшения, белила, румяна, сурьма… днями она перед зеркалом сиживала, красоту наводила.
Науки?
На что ей науки?
А младшая вот дурить вздумала. Бабье место – в светлице с иглой ли, над гобеленом ли аль еще за какою работой.
Но Велимира знала, что ответить, хоть и мала была.
– Когда мне батюшка жениха достойного найдет, – сказала она, взор потупив, – то не желаю я семью нашу безграмотностью позорить. Слыхала я, что царица и читать умеет, и пишет сама. И мужу своему во всем подмога…
Отец скривился. Не любил он царицу за норов ее неженский, за руку крепкую, за то, что лезла туда, куда бабам носу совать не положено.
– Так неужто мы хуже? – спросила Велимира.
И получила дозволение.
Учили ее на совесть. И сама она училась жадно, разумея, что только так сбежит из золотой клетки терема. Нет, не привлекала Велимиру жизнь навроде той, которую вели что сестрица, что матушка. Глядела она на них и не понимала.
Ленивые.
Скучные.
Только и способные, что перебирать перстни да сплетни, девок дворовых слушать, старух-молельниц привечать, от которых больше вреда, нежели пользы. И всех-то желаний – наряды да меха…
Нет, не по сердцу.
…а там и сестрице заболеть случилось.
Слегла она в первый месяц зимы. Сперва-то все жалилась, что ноженьки ее не держат, что сердце в груди колотится, что слабость страшная мучит. Но не слушали. Всегда-то она любила прихворнуть, чтоб у постели и целители, и знахарки, и мамки с няньками вилися.
Да с причитаниями.
Да с песнями жалостливыми.
Она ж лежит в перинах, под одеялами пуховыми и преет, и стонет тоненько, жалуется, мол, до чего тяжко.
А тут слегла.
Бледна сделалась.
Холодна.
И целители, по прежнему-то часу равнодушные – охота боярское дочке блажить, то и пускай себе, здоровая она, аль хворая, но заплатит отец полновесною золотою монетой, – засуетилися, забегали.
А после исчезли разом.
Кому охота с безнадежною возиться? Что ни сделай, все помрет. И боярину не объяснишь, что была на то воля Божинина. Разгневается.
А гнев боярский страшен.
И память крепка.
Велимира помнила, как тяжко отходила сестрица.
Это всем говорили, будто бы померла она быстро, без мучений. Сердечко, мол, остановилось… отчего лгали? Боярин так решил. Мол, сердечные хвори – они со всяким приключиться могут, а вот болячка неизведанная, как знать, не по крови ли перешла? И не сидит ли в другой дочке?
Велимира помнила.
Комнату душную.
Окна давненько не открывали, боялись, что просквозит болезную. И свечи ставили во множестве, что храмовые, восковые, что из жиру литые да с травами. От свечей в покоях сестрицыных дышать было вовсе невозможно. Тяжкий воздух, густой, что кисель.
Велимира и сама испариною покрылась.
Мамки плачут.
Няньки воют собачьим хором.
Сама ж сестрица возлежит на пяти перинах, схудевшая, бледная, что тать. И не узнать былой красавицы.
– Вон все подите, – велела она слабым голосом. – Вон…
И закашлялась, и кровью ее вывернуло на белые рубахи. Кинулись было няньки, чтобы утереть, да остановлены были.
– П-шли… – прохрипела сестрица. – Вон…
Тогда-то, пожалуй, и уразумела Велимира, что не притворяется сестрица, что вскорости отойдет. Испугалась? Еще нет. Разве что самую малость, ведь людям свойственно бояться смерти.
– Страшна стала? – тихо спросила Горислава. И сама себе ответствовала: – Страшна… за что они со мною так?
Из блеклого глаза – а прежде-то яркие были, что звездочки – слеза выкатилась.