Кстати, почему я так уверен, что никому из них не могу рассказать настоящих причин? В конце концов, что мне известно о них как о людях? Очень мало. Может быть, кто-нибудь из этих внешне преданных своей службе офицеров уже давно знает истины, открывшиеся мне только недавно. Тот же Судоплатов, например. Ведь он, говорят, вырос в интернате для беспризорников. Он-то наверняка видел своими глазами и коллективизацию, и «чистки» тридцать седьмого года. Или Эйтингон… Он же столько лет был за границей и сумел сравнить очень многое. Да и Коваленко. Выражение лица у майора, правда, почти мальчишеское, круглые голубые глаза между широких скул, розовеющих при малейшем смущении. Он старше меня всего года на три. Не был, говорят, ни на фронте, ни в партизанах, а прослужил всю войну в аппарате. Но все равно в странах народной демократии он же бывал?
Да нет. Мысли такие ни к чему. Если даже у них и есть сомнения в душе, они слишком тесно связали свою жизнь с разведкой, чтобы позволить себе не донести немедленно по начальству в случае моей неожиданной откровенности. Язык мне нужно держать за зубами и нажимать на тему ухода для учебы.
Посмотрим, что принесет мне следующая встреча с начальством.
А пока на самом деле похожу-ка я по театрам и кино и посмотрю Москву, в которой не был столько лет.
В начале ноября меня снова вызвали на сто сорок первую. Как и в прошлый раз, Эйтингон грузно откинулся в кресле к краю письменного стола. Судоплатова не было. Коваленко опять пристроился на диване.
Коротко поздоровавшись со мной, Эйтингон долго молчал, покручивая ручку безмолвствующего приемника и неопределенно улыбаясь. Потом, покровительственно кивнув, начал твердо:
– Так что ж, поговорим о поездке в Австрию. Надеюсь, вы сумели отдохнуть за эти несколько недель.
Коваленко, на этот раз чувствовавший себя более свободно, подбросил:
– Я принес легенду, о которой мы говорили в Бухаресте. Вы ее еще помните?
– Да, помню. Но я хорошо помню и наш последний разговор с Судоплатовым о моем уходе из разведки. Какой же ответ руководства на мою просьбу?
Эйтингон поморщился, неодобрительно, демонстративно, со свистом выдохнул воздух и покачал головой:
– Послушайте, Николай. Не тратьте вы время на пустые разговоры. Всему есть границы. И нашему терпению тоже. Неужели вы не понимаете, что никто из разведки так не уходит?
– Как это – так?
– Ну, вот так – захотел вдруг – и ушел. Мы же не в бирюльки играем… Что у нас, проходной двор, что ли? Только-только выучили вас, а вы в кусты. И, главное, хоть бы причины какие серьезные были… Не пойдем же мы докладывать министру, что, дескать, у Николая всякие душевные разлады. Справимся с вашими капризами и сами…
Я не сразу нашел, что ответить, и Коваленко успел вмешаться:
– Нехорошо, Николай Евгеньевич. Создается впечатление, что вы в некотором роде себе просто цену поднять хотите. Зачем? Не солидно…
Выбранный им тон оказался самым правильным для того, чтобы заставить меня потерять самообладание. Я вспыхнул и забыл осторожность:
– Вот как? Поднять себе цену? Это все, до чего мы можем договориться? Да мне, если хотите знать, любой захудалый институт канализации кажется милее ваших заграничных командировок со всей их почестью. Вы правы – я ценю себя достаточно высоко, и именно поэтому буду добиваться нормальной человеческой профессии, хотя бы вы еще двадцать пять раз делали вид, что не понимаете меня!
В моем сознании вдруг мелькнуло, что широко раскрывшиеся глаза Коваленко уставились на меня с недоумевающим видом. Я отрезвел, махнул безнадежно рукой, прибавил уже тише: «А-а-а, в общем, что там…», – и замолчал.
Я не смотрел на Эйтингона, но чувствовал, что он, наверное, буравит меня своими прищурившимися глазками. Голос его зазвучал зло и угрожающе:
– А у нас ведь ваша подписка есть. Помните? За невыполнение буду отвечать по всей строгости закона… Подписывали-то вы ее добровольно…
– Борьба с немецкими захватчиками кончилась пять лет тому назад, значит и подписка – тоже. Да и потом, неужели вы думаете, что, заставляя меня силой…
– Хорошо! – резко оборвал меня Эйтингон. – Не разводите пропаганды. Мне все ясно. Учиться хотите!
Последние слова прозвучали как: «Черт бы вас побрал с вашим нравом!»
– Да, – торжественно ответил я. – Хочу стать полноценным членом общества.
Для неискреннего объяснения сама собой подвернулась фальшивая газетная фраза.
Коваленко открыл было рот, но Эйтингон махнул на него:
– Оставьте. Здесь, по-видимому, гораздо более сложная история…
Он испытующе вглядывался в меня, и под пристальным взглядом этого опытного разведчика мне становилось не по себе.
Коваленко все же не терпелось сказать свое:
– Вот, вот. Разобраться здесь надо как следует. Настроеньице ваше мне оч-ч-ень не нравится.
– Ладно! – неожиданно легко поднялся из кресла Эйтингон. – Я доложу руководству. Будем решать. Поворот, скажем прямо, неожиданный.
Он пошел к двери, остановился на пороге и, полуобернувшись ко мне, значительно добавил:
– А вообще знаете что? Не буяньте. Очень советую. Воевать вам здесь не с кем. Все равно сделаем так, как лучше для государства. Подумайте об этом на досуге. До свидания.
Он кивнул и вышел.
Коваленко пожал плечами, покачал укоризненно головой и ушел вслед за генералом.
Ну, что же… Пусть «решают». В конце концов, я ведь, наверное, этого и добивался.
Возможно, что мои начальники не были такими уж плохими психологами. Не дав определенного ответа, оборвав разговор на угрожающей ноте, они затем преспокойно предоставили меня самому себе.
За восемь лет работы в разведке я привык к одиночеству. Однако это одиночество всегда ощущалось мной как только внешнее, временно навязанное спецификой работы.
Уходя с партизанской базы в город, занятый гитлеровцами, уезжая за границу на задание, превращаясь в человека, «не знающего» русского языка и оторванного от друзей и близких, я все же чувствовал как бы рядом с собой одобрение и поддержку дорогих мне людей. Я верил, что могу мысленно в любой момент посмотреть им в глаза и встретить взгляд понимания и дружбы.
Когда-то среди этих потенциальных единомышленников я видел отца, отчима, товарищей по разведке, партию, правительство, народ.
Я не был храбрецом, которому было наплевать на свою собственную жизнь, а слово «страх» – незнакомо. Может быть, и есть где-нибудь на свете люди, никогда не испытавшие замирания сердца от ощущения опасности. Мне с такими встречаться не привелось.
Я же лично находил силы в критические минуты в ощущении «локтя товарища», так хорошо знакомого всем разведчикам.
Но потом, в Румынии, под влиянием увиденного и понятого честь служить советской разведке стала для меня весьма сомнительной. Боевые задания перестали быть оправданными интересами моего народа.