Мирковский назвал этот месяц «неделями набирания сил для предстоящего рывка». Для меня же будущие недели означают другое. За это время я должен навсегда покончить с разведкой и вернуться в Москву. До сегодняшнего дня я проводил планы советской разведки. Теперь настало время для моих собственных.
Я разрываю пакет с письмами, но в дверь стучат:
– Если вам понадобится горячая вода – чайник на плите. Утром будить вас?
Нет, придется уж подождать, пока она заснет. Если она неожиданно войдет и увидит письма с русскими буквами, может получиться нехорошо. И, главное, преждевременно.
Я тушу настольную лампу и откидываюсь на спинку кресла.
Да, пора поставить крест на всем этом.
Надо только проверить, чья комендатура будет контролировать международный сектор в июне месяце. Хорошо бы советская. Тогда все будет очень просто. Подходящий кабачок я найду в центре города. Хотя бы тот же «Ориенталь». Как-нибудь поздно ночью, когда голова больше мешает, чем помогает загулявшим посетителям, можно бросить несколько резких слов раздражительному соседу и подогреть спор до нужного градуса. Если повезет, таким соседом может оказаться американский солдат – они легче переходят к физическим аргументам. Потом – американский бокс против советской тренировки в джиу-джитсу. Вывихнутая челюсть господина Хофбауера и вывернутое плечо мистера Смита. Полиция, скандал и обыск. Странное поведение Хофбауера при обыске. Вездесущие репортеры. На следующий день в венских газетах заголовки: «Таинственное происшествие в ночном кабаре. Задержанный австриец пытается уничтожить бумаги с русским шрифтом, найденные при нем. Вмешательство советской комендатуры. Хофбауер исчезает в советском секторе. Опять работа Москвы?» И фотография господина Хофбауера, которую ищейки-репортеры обязательно достанут в полицейском архиве.
Судоплатов никогда не пойдет на передачу меня австрийским властям для следствия и суда. Он, конечно, немедленно заберет меня из Австрии. Будут создавать впечатление, что я – уголовник, ускользнувший от полиции, но моя работа на Западе закончится. Осечки быть не должно. А если не советская комендатура будет хозяином интернационального сектора, я смогу устроить то же самое в советским районе. Там тоже есть ночные клубы. Только драться придется уже с австрийцами. Жаль – шума будет меньше.
Кажется, Ардитти заснула. Я вынимаю письма и включаю лампу.
Мамино письмо. Дома все в порядке, и мама, как всегда в письмах за границу, желает мне успеха в выполнении задания. Она и на этот раз не знает, куда и зачем я выехал. «Долгосрочная командировка по особому заданию…» Вот и пишет она в пространство чужим, искалеченным от страха перед цензурой языком.
В середину маминого письма вложено две странички, исписанные тонким карандашом. От Яны. Я пробегаю скупые на вид строчки. Письмо такое же, как и сама Яна. Его нужно читать внимательно, терпеливо и – понимая недосказанное. Тогда все становится ласковым и родным.
Такой же скорлупкой сдержанности и внешней бесстрастности защищала себя Яна много лет от попытки власти подчинить себе личную жизнь своих подданных.
Уйти в себя, замкнуться в узком кругу родных и близких людей, любимых книг, семейных традиций, быть внешне безразлично лояльным, но в глубине души сосредоточить презрение к системе и ее служителям, – таков был путь, благодаря которому миллионы советских людей сумели остаться вне и выше советской действительности. Трудный и мучительный путь. Таких людей иногда называют внутренними эмигрантами. Это выражение неизвестно в Советском Союзе. Я назвал бы их скорее внутренними узниками. Узниками добровольными и самоотверженными. Одни из них живут в одиночных камерах. Тем особенно трудно. Другие сумели найти товарищей по заключению. Так же, как в тюрьмах, перестукиваясь через стенку, умеют обходить тюремную цензуру, так и в Яниных письмах я понимал каждое ее слово, обращенное ко мне.
Она считает дни и часы до моего возвращения и уже измучилась ожиданием. Но это не важно. Она будет ждать столько, сколько нужно, сколько угодно, только получилось бы все хорошо. Она очень просит не принимать поспешных решений. Ведь речь идет не только о нашей будущей жизни. Речь может идти и о моей гибели. Она понимает, что риск нужен, и уже согласилась на это еще перед отъездом, но ей кажется, что главная опасность может прийти от собственного моего начальства. Если я сразу сорву задание, меня заберут из Австрии. Но вернут ли меня домой? Я много месяцев вел борьбу за уход из разведки. До сих пор начальство не видело правды. Но когда первое же мое задание в самом начале сорвется, не откроются ли у них глаза? Может быть, лучше не сразу? Не надо думать о ней. Она выдержит. Но правильно ли начинать с провала? Не лучше ли закончить им? Не стоит ли еще раз хорошо все обдумать?
Я откладываю письмо. Янин голос еще звучит в моих ушах. Я держу спичку в руках и не могу ее зажечь. Меня удерживает ощущение, что прежде, чем не решу, как быть с моими планами, я не имею права уничтожить ее письмо.
В самом деле, что же будет более правильным? Сорвать задание в ближайшее время? Не брать на себя риска поездки по Европе? Использовать свободный месяц для тщательной подготовки и проведения срыва?
Или, – не горячиться, проехать по двум-трем странам и выполнить хоть что-то. Не будет ли выглядеть более логичным, если на обратном пути, в хмелю удачи я натворю какую-нибудь глупость? Чем я рискую, если поеду? Документы у меня абсолютно надежные. Вести я себя буду осторожно и особенного рвения не проявлять. Зато, когда вернусь в Австрию, Судоплатов сможет доложить министру о выполнении задания. Я сразу отойду на второй план. Если что-то и случится со мной после этого, не будет взрыва, который действительно может открыть кое-кому глаза. Не будет сорванного государственного задания.
А неделю-другую на празднование благополучного возвращения мне дадут в Вене. Тогда и будет самое подходящее время для инсценировки.
Да… Пожалуй, самое разумное – провести срыв на обратном пути. Выдержим лишних месяц-полтора. Мне, конечно, будет легче, чем Яне. Но она права. Провал лучше перенести на заключительную фазу.
Я сгибаю письмо пополам несколько раз и ставлю на пепельницу. Сухая тетрадочная бумага загорается легко.
Так я и оказался в один июньский день 1951 года в купе Арльбергского экспресса, направляясь под видом австрийского коммерсанта к австрийско-швейцарской границе.
В купе, кроме меня, был еще один пассажир. Я не знакомился с ним. Да и он большей частью дремал в углу или курил трубку в коридоре у окна, рассматривая проносящийся мимо пейзаж так, как наблюдают за мухой, ползающей по стеклу.
Часов в шесть вечера мы подъехали к пограничному городку Фельдкирх. Поезд задержался на станции несколько минут. Я слышал уже в Вене, что австрийские пограничники производят проверку поезда, переезжая вместе с ним в Швейцарию.
Дверь в купе открылась рывком, и властный голос бросил:
– Пограничная проверка. Паспорта, пожалуйста!
Молодой офицер в зеленой форме и высокой альпийской фуражке скользнул взглядом по нашим лицам и внимательно осмотрел верхние полки. Открыв хофбауерский паспорт на фотографии, он смерил меня еще раз своими серыми, внимательными глазами, прижал левой рукой паспортную книжку к краю двери и отцепил печатку от ремня. Удар по страничке, и паспорт возвращается мне. Моему соседу офицер уделил значительно больше внимания. Я для него был обычным, примелькавшимся австрийским обывателем. Сосед же протягивал ему темно-синюю книжечку с золотым британским львом.