Только один раз мне пришлось встретиться с собеседником, который не остановился на критике советской власти. Правда, он был не студентом, а довольно пожилым уже человеком, профессором, преподавателем русской литературы.
Он не успел принять у меня экзамены в университете и попросил, в числе других опоздавших студентов, приехать к нему на квартиру. Через несколько дней я разыскал его дом на одном из бульваров и поднялся на третий этаж. Профессор был один. Я сдал ему зачет, и мы разговорились. Он предложил мне чашку кофе. Я согласился – меня заинтересовал этот умный и опытный преподаватель, перед глазами которого каждый день проходили сотни студентов. Он, наверное, хорошо должен был знать, чем живет советская молодежь.
Как-то так получилось, что я рассказал ему вскоре и о своем положении научного сотрудника, выезжающего иногда за границу, и о знакомстве с языками и культурой Запада, и даже о том, что стал недавно кандидатом партии. Незаметно разговор перешел на обстановку в нашей стране, трудности жизни и в особенности отсутствие свободы в преподавательском деле. Потом я опомнился и подумал со страхом, что профессор может принять меня за провокатора. Хотя, с другой стороны, провокатор не стал бы рассказывать о своей партийности или принадлежности к привилегированному сословию. Видимо, профессор думал так же, потому что сказал вдруг:
– Нет, нет, Николай Евгеньевич, мне кажется, вы неправы. Дело не так уж безнадежно. Я стар, и моя жизнь мне сил не прибавляет. Но даже я надеюсь. Надеюсь увидеть когда-нибудь Россию свободной. Где-то должны быть силы, которые борются против всего этого. Так всегда бывает в истории. Кажется, что все покрыто мраком и безнадежностью, а где-то есть люди, жертвующие всем и знающие, что нужно делать. Есть… есть…
Разговор на этом оборвался. Ответить старику мне было нечего. Я не мог согласиться с ним. Его слова о фантастических «силах» звучали для меня наивной невероятностью. Силы – это значит организация. А кто начнет создавать такую организацию в условиях общего самогипноза, убеждения, что сделать ничего нельзя и некому? Мне рассказывали во время войны, как фашисты-эсэсовцы водили сотни евреев на расстрел под охраной трех-четырех вооруженных конвойных. Казалось, что могло быть проще для евреев – взять и разбежаться, не говоря уж о сопротивлении? Ну, перестреляли бы с десяток-другой, но остальные ведь спаслись бы от верной смерти. И все же, наперекор всем разумным рассуждениям, кучка конвойных вела без каких-либо приключений сотни обреченных до самого места расстрела. Разгадка объяснима – кто-то должен был начать бунт и пожертвовать собой. Даже в таких колоннах обреченных людей не находилось зачинщиков. Где же им было найтись среди миллионов советских граждан, не знавших не только как начать, но и вообще, к какой цели идти?
Но возражать профессору я не стал. У меня появилось ощущение, что дальнейший разговор только увеличил бы своеобразное сообщничество между нами. К такому сообщничеству я был совсем не подготовлен.
И не над словами профессора о «силах» задумался я потом, а над его неожиданной смелостью. Да, он был знаком с психологией нового, послевоенного советского студенчества. Он, возможно, потому и верил, что его не выдадут.
Но я-то ведь не был рядовым студентом. Профессор знал, что я кандидат партии и что государство даже выпускает меня за границу.
Может быть, он слишком устал от жизни, и ему было все равно?
Встречи и разговоры с моими соотечественниками все чаще подтверждали мне, что профессор не был самоубийцей. Его поведение было нормальным следствием общего психологического процесса, развивающегося в массе русского народа. Это было зарождение чувства круговой поруки. Возникновение между людьми доверия в кредит, понимания, что все мы ближе друг к другу, чем к антинародной власти.
Один за другим факты подтверждали мне правильность такой мысли.
Однажды я зашел к коллеге по факультету за конспектами пропущенных лекций. Оказалось, что ее мать слышала про студента-заочника, который служит в секретном институте и носит костюмы, сшитые по последней европейской моде. Казалось, у этой женщины были все основания побаиваться меня. И все же…
Когда мы коснулись вопроса, почему перед организацией студенческого вечера нужно испрашивать разрешения партийной организации, мать моей знакомой вмешалась резко и авторитетно:
– Чего боятся? Правды боятся – вот чего. Заперся Сталин со своими дружками за кремлевскими стенами и забыл о тех временах, когда народ ему власть дал. Сам царем стал. А за стеной-то, конечно, забоишься…
Дочь покраснела и резко оборвала старушку:
– Мама! Как тебе не стыдно! Опять ты со своими разговорами. Николай тебя совсем не знает и может неизвестно что подумать…
– А что он может подумать? – мать затянула потуже платок под подбородком и посмотрела на меня в упор. – Человек он взрослый. Сам все понимает. Не то, что вы, попрыгунчики. «Ура, ура», а что «ура», сами не знаете.
Или старик-маляр, которого я пригласил зашпаклевать рассохшиеся двери. Он приходил к нам в полуподвал несколько дней подряд. После дверей нашлись другие малярские мелочи.
Я увидел у него на руке вытатуированный якорь. Выяснилось, что мой маляр был когда-то матросом.
– С Балтийского, – подтвердил он. – Служил в свое время. Даже с корабельным отрядом Зимний брал.
Я не выдержал и подшутил:
– Значит, ты, папаша, вроде как советской власти одним из крестных отцов приходишься? Помогал ее устанавливать?
Старик вдруг потускнел, опустил голову и искренне смутился:
– Да, что там… – он даже отмахнулся. – Молод был. Разве ж я мог знать… Так… По дурости…
У него, видимо, не мелькнуло ни малейшего сомнения, что я мог бы поставить ему в упрек штурм Зимнего дворца, в котором он принял участие «по дурости»…
Или колхозники из Подмосковья. Среди Яниной родни по отцу много крестьян. Иногда, приезжая в город с молоком, они заходили к нам в гости, иногда мы сами выезжали в деревню. Сколько грустных рассказов и непрошеных ответов услышал я при этих встречах. За несколько месяцев я узнал больше о трагедии советского колхозника, чем за все предыдущие годы моей жизни.
Откровенные беседы со знакомыми драматургами, писателями, режиссерами. Наболевшие вопросы о трагедии советского искусства, о том, что в конечном итоге принесло социалистическое государство русскому народу.
Я сидел как-то в гостях у писателя, старого члена партии, знавшего, кстати, что я не научный сотрудник, а разведчик.
– Значит, студентиком стали? – подтрунивал он. – Хорошо, хорошо. Теперь ведь жизнь студенческая – малина. Не то, что мы когда-то… Я вот помню себя в царской порабощенной России. Ну, что нам, бедным студентам, было делать? Получали мы гроши – какие-нибудь копейки в день. Получишь, например, копеек пятьдесят, зайдешь в бакалейную лавку. Ну, что нам, беднякам, можно было купить? Фунт чайной колбасы, скажем, четвертушку чаю. Ну, сахару, конечно. Как же бедному студенту без сахара? Жизнь-то горькая. Булку еще захватишь французскую. Не свежую, конечно, утрешнюю. Свежие для благородных. Заберешь всю эту снедь куда-нибудь под крышу в отдельную темную комнатушку и ужинаешь в одиночестве, проклиная эксплуататорскую власть…