Вернувшись в Москву после провала Хофбауера, я отвечал на вопросы парторга одним и тем же: «Не думаю, что я достоин теперь звания члена партии…» Он убеждал меня, что, дескать, нечего беспокоиться, раз парторганизация доверяет, но я упорно отнекивался, ссылаясь на свои ошибки в Австрии, погубившие важное государственное задание.
Я надеялся, что, уйдя из разведки, затяну свое кандидатство и автоматически потеряю его, согласно уставу партии.
Но, как видно, надеждам на мирный уход не суждено было осуществиться. Принять задание по убийству я не мог, но и как отказаться от него – не знал.
Стоило ли так биться над компрометацией Хофбауера, чтобы всего через полгода прийти к такому острому и безвыходному конфликту…
Почему мне так не везет? Почему именно я должен попадать в такие необычные, почти фантастические положения? А может быть, наоборот, – совершенно нормальные для советской действительности?
В конце концов, в чем заключается мой конфликт с разведкой?
Мне приказывают стать убийцей. Убийцей ради интересов советского государства. А я собираюсь отказаться. На каком основании? На основании того, что это убийство невыгодно для советского государства? Или потому, что у меня есть причины сохранить жизнь этого эмигранта? Нет. Мне совершенно безразлично, будет он жить или нет. Все, что я хочу – это остаться самим собой. Не стать убийцей. Жить так, как диктует мне моя собственная совесть.
А разве я имею право быть самим собой, не тем, что навязывает мне государство? Кто вообще из советских граждан имеет право быть самим собой?
Разве Юрий, например, мой школьный товарищ, получил право жить по своей собственной воле?
Закончив медицинский институт, он хотел задержаться в Москве. Его жена ждала ребенка. Кроме того, она была учительницей французского языка. Ехать на Алтай ей было ни к чему. Кому нужен в алтайском селе французский язык? И все же Юрий должен был уехать – так требовало государство. Через три месяца его жена бросила работу и поехала с дочкой к мужу. Ее мать читала мне потом письма дочери, наполненные отчаянием.
Или ребята, которые призываются в трудовые резервы. Разве они имеют право оставаться детьми, которые нуждаются в том, чтобы хоть время от времени видеть своих родителей? Подростками, которые, окончив школу, хотят поехать домой, а не уезжать на долгие годы «по разверстке» на далекие заводы?
Разве рабочий, который хочет уйти с завода, или служащий, желающий переменить место работы, могут сделать это без особого разрешения государства?
Разве крестьяне имеют право работать сами на себя? Разве, собрав урожай, не отдают они большую долю государству, а остатки делят по трудодням, определяемым председателем колхоза и парторгом?
В нашем домоуправлении числится истопником некий Гаврила. Он получает меньше двухсот рублей в месяц и работает без выходных то кровельщиком, то слесарем – куда пошлет домоуправ. У него восемь человек детей. В потолке подвального колодца, где они живут, – одно окно. Его лицо – серое, как у загнанного нуждой человека. Я спросил Гаврилу:
– Ну, чего ты мучаешься? Ушел бы с этой работы. Ведь и себя, и детей губишь.
– А куда? – спросил он. – Обратно в деревню? Там и без меня люди с голоду мрут. А здесь домоуправление мне площадь дает и московскую прописку. Кто меня еще в Москве пропишет, если я не буду в домоуправлении работать?
Гаврила рассказывал о своем бегстве из колхоза, как о счастливой и редкой удаче. Действительно – все граждане в СССР имеют паспорта. Отписываясь и приписываясь, они могут кое-как передвигаться по стране. Колхозникам никаких документов не полагается. Они не имеют права покидать свой колхоз. Только молодежи удается вырваться на учебу в город и получить паспорт. Они, как правило, в колхоз не возвращаются.
Но разве русский крестьянин не хотел бы быть полноценным гражданином своей страны и передвигаться по стране, когда хочет и куда хочет?
Или мой знакомый, Игорь? Получив диплом инженера, он пробовал в течение года содержать на девятьсот рублей жену, дочерей, мать и себя, а потом не выдержал и пошел в артель подработать «на стороне». Но он не имел права терять своей квалификации, потому что его квалификация была нужна государству. Его отдали под суд.
А писатели, журналисты? Разве они могут писать то, что им подсказывает их талант и совесть? Разве драматурги могут выводить на сцену людей, которых видят в жизни?
Почему в разгуле государственного антисемитизма были арестованы даже Маклярский и Эйтингон? Потому что все без исключения интересы советских граждан должны принадлежать государству. Оба разведчика-еврея забыли о том, что верность национальному происхождению опасна для советского государства, если националист занимает такое ответственное положение, какое занимали Маклярский и Эйтингон. Они исчезли осенью 1951 года по смехотворному обвинению в растрате казенных средств.
И вообще, не вдаваясь больше в общеизвестные примеры, разве самый главный, самый чувствительный конфликт всех нас, советских граждан, с государством не заключается именно в этом – невозможности жить по собственной совести, в отсутствии права быть самим собой?
Да. Мой конфликт не исключение, а нормальное и логичное следствие, вытекающее из самой сущности советского государства.
Тем хуже. Тем меньше у меня шансов найти выход из него.
Но к чему все эти сложные рассуждения и мысли… Не запутываю ли я сам себя? Стоит ли ломать голову?
Я не знаю, что скажу завтра Судоплатову. Но, если продолжать в таком же духе, к утру я могу просто свихнуться. Лучше попробовать заснуть. Одно ясно – задания я не приму. Может быть, по дороге на конспиративную квартиру что-нибудь придет в голову. Утро вечера мудренее.
Я смотрю на Янино лицо, прижавшееся к моему плечу. Спит ли она на самом деле? Если потянуться к часам, я разбужу ее. До выключателя ближе. Осторожно высвободив плечо, я тушу свет и поворачиваюсь к стене. Уже сквозь сон я чувствую, как Яна тихонько укрывает меня одеялом. Очень кстати, потому что в том месте, где прижималась ее щека, пижама холодит мое плечо мокрым пятном.
Каждому человеку знакомо своеобразное душевное состояние, которое можно назвать раздвоением собственного «я».
Иногда это чувство мелькнет, как что-то мимолетное, и тут же унесется прочь. Иногда же, в особо критические моменты жизни, оно овладевает человеком надолго.
Сравнить его можно с ощущением опытного шофера, ведущего машину через забитый движением перекресток и занятого одновременно собственными мыслями.
В состоянии душевной раздвоенности физическое «я» продолжает дышать, двигаться и даже разговаривать несложными, автоматическими фразами. Но где-то параллельно с ним возникает второе, критическое и контрольное «я». Оно, как шофер, следит задумчиво за действиями машин, регистрирует работу мотора, слышит звуки гудка, чувствует упругость тормозной педали.
Когда я шел по улице Горького к Ивановой, мое физическое «я» покорно шагало вдоль тротуара, останавливалось у перекрестков при красном свете, сворачивало в переулки, поднималось по лестничным пролетам. Второе «я», притаившееся в глубине души, скользило время от времени равнодушно-контрольным взглядом по всем этим действиям и возвращалось снова к прежней, неотвязной, неразрешимой проблеме: «Что же я отвечу Судоплатову?»