Я видел это в десятках мелочей, во многих разговорах и встречах. Вообще у людей, стоящих ближе к власти, чувство личной ответственности за происходящее появляется гораздо скорее и гораздо острее, чем у рядовых граждан. Советские граждане, не включенные прямо в аппарат власти, могут отложить решение проблемы: «С кем я и чему служу?» А сотрудники разведки к тому же и знали, и видели больше, чем другие. Дилемма «с властью или с народом» возникала перед ними раньше, чем, например, перед инженером Днепрогэса или химиком Резинокомбината.
Я видел доказательство этому душевному кризису в зачитанных до ветхости страницах западных газет, где печатались статьи с критикой советской власти. Я думал о нем и тогда, когда заставал наших шоферов за слушанием западных радиостанций на русском языке. Иногда, заслышав шаги начальства по коридору, они быстро выключали приемник, но, бросив беглый взгляд на шкалу, мы догадывались, какая радиостанция только что слушалась. «Мы» – потому что об этом открыто разговаривали между собой не только младшие офицеры, но и Коваленко обсуждал с нами «слишком частое слушание шоферами западной болтовни».
К последствиям этого же кризиса можно, наверное, отнести и реакцию моих друзей на рассказ об аресте Эйтингона.
Демин, один из новых офицеров, назначенный в Берлин, привез с собой недавно выплывшие «на поверхность» детали ареста бывшего заместителя Судоплатова. Эйтингон так же, как и Маклярский, исчез в конце 1951 года. Всем было ясно, что их арестовали в связи с развернувшейся правительственной антисемитской кампанией. Теперь же Демин рассказывал, что предлогом к аресту Эйтингона послужило то, что генерал якобы хранил у себя в квартире в щели пола две тысячи долларов и подготавливал бегство в Израиль. Почти у всех мелькнула ироническая улыбка. Две тысячи долларов и бегство в Израиль в сочетании с генералом «Котовым», через руки которого проходили сотни тысяч долларов на агентурную работу и который ездил за границу чаще, чем кто-либо другой из руководителей разведки? Никем из нас не было сказано ни звука в поддержку версии о двух разоблаченных «врагах народа». Только тяжелое и многозначительное молчание. Так же молча и разошлись, каждый думая о своем.
Были и более прямые доказательства этого кризиса.
На одной из вечеринок у друзей в Карлсхорсте жена офицера-разведчика выпила чуть больше водки, чем полагалось. Позже я увидел ее в соседней комнате, спрятавшейся в большом кресле. Она всхлипывала.
– Что с тобой, Шура? – попробовал я ее утешить. – С чего тебе плакать? Муж тебя любит, скоро в отпуск в Союз поедете, дети здоровы. В чем дело?
– Как же, – иронически передразнила она меня. – Не с чего мне плакать… Ты скажи, начальство Сеню уважает?
– Уважает, Шура, очень уважает… – заторопился я.
Шура опять залилась слезами.
– Вот видишь! Значит, так и будет он всю жизнь работать на этой проклятой службе, а я домой хочу, и чтобы никаких «органов»…
Я чувствовал, что, несмотря на водку, а может быть, именно из-за нее Шура высказала мне то, что больше всего наболело: прочь из «органов», домой, из сытной и богатой «барахлом» Германии, но домой, чтобы добиться жизни по совести, а не той, к которой обязывает служебная дисциплина. Позже я убедился, что настроения Шуры были известны ее мужу. Более того – он их понимал и даже разделял.
Да, кризис и ощущение тупика были не у одного меня в душе. Так же, наверное, мучились и сотни людей, работавших со мной под одной крышей инспекции. И может быть, даже шире – работавших вместе со мной в МВД. Но каждый из сотрудников этого учреждения, кто ощущал ответственность за свое место в советском государстве, кто прислушивался к голосу своей совести, был все же несравненно более изолирован от своих сотоварищей, чем миллионы других советских людей. Нам было пока еще трудно преодолеть барьеры взаимного недоверия. Барьеры, которые были давно преодолены большинством наших сограждан. Мы были даже более одиноки в своих поисках выхода, чем доктор Линзе, брошенный в подвал «инспекции». В первый раз, когда я услышал о нем, у меня мелькнула мысль: «Один в поле не воин». Это не так. Линзе не один в поле. За ним стоит организация, идея, единомышленники. Физически ему очень тяжело, но духовно он богат. Богат чувством подвига и осмысленности своей борьбы. Мы же живем в пустоте, без идеи, без ясного пути, по которому можно было бы пойти, если не к подвигу, то хотя бы к бескомпромиссному решению.
День был дождливым и грустным. Миновав вокзал Фридрихштрассе, последний вокзал восточного сектора, поезд подъехал к станции Лертер Банхоф. Шел даже не дождь, а какая-то морось, похожая на водяную пыль. Я внимательно разглядывал перрон, стараясь своевременно выяснить, нет ли на нем патруля западноберлинской полиции. В кармане у меня был лишь один документ – удостоверение воинской части полевая почта номер 62076. С таким документом меня даже советской комендатуре сразу не передадут. Потащат, наверное, в какой-нибудь отдел американской или английской разведки, и что может случиться дальше, трудно предсказать.
Два «шупо» в зеленых касках стояли у киоска с яркими обложками западных журналов. Они стояли спиной к поезду, и никаких признаков возможной проверки документов не было. По-видимому, предварительные сведения оказались правильными: съездить в западный Берлин можно было без большой опасности.
Поезд тронулся дальше, и обгоревший остов товарного вокзала, казавшийся из-за большого расстояния проволочным, скрылся за домами.
Я впервые в жизни ехал по эстакаде электрички над западным Берлином. За окном проплывали расчищенные и усыпанные песком квадраты улиц, где когда-то стояли жилые дома. Мы выехали на мост через широкий проспект. Из-за плохой погоды по краям мостовой днем горели яркие жемчужные фонари. Сновали блестящие от дождя или от новизны автомобили западных марок. На круглой афишной колонке женщина в ярко-зеленом пальто, нарисованная в человеческий рост, куда-то бежала широкими шагами.
Мне было еще далеко ехать – до вокзала Весткройц, а потом пересадка на окружную линию. Точного адреса я не знал. Я собирался доехать до станции Гогенцоллерндамм, а потом идти искать.
То, что я намеревался искать в центре западного сектора, был газетный киоск.
Несколько дней тому назад, когда я засиделся вечером за своим рабочим столом в здании «инспекции», Савинцев перебросил на мою сторону журнал, раскрытый на второй странице.
– На, посмотри, забавно, – сказал он с усмешкой и ушел домой.
Обе страницы, вторая и третья, заполненные в разворот фотографическим репортажем, оказались действительно необычными для немецкого журнала. К антикоммунистическим статьям, написанным на Западе, я уже привык. Они не производили на меня большого впечатления. О грехах советской власти мы знали больше, чем они. А сколько-нибудь вразумительный ответ на вопрос, что же нам, русским людям, с советской властью делать, эти статьи всегда искусно обходили.
И вообще я всегда принадлежал к той категории советских людей, которые не ждали никакой помощи извне и не приняли бы ее. Мы считали, что иностранные государства стремятся только к защите собственных интересов, а судьба русского народа им безразлична. Те немногие из нас, кто слышал об эмиграции, относили и ее к иностранным силам. Статьи в западной печати, подписанные русскими именами, мы не связывали с нашим собственным сопротивлением советской власти. Мне, например, казалось, что эмигранты, давно покинувшие Россию, потерявшие связь с Родиной, ждали или возврата старых порядков и своих имений, или помощи иностранных интервентов, вроде Гитлера.