Да, Монти был важнее всего. Возможно, казалось теперь, он всегда был центром всей жизни Эдгара – несмотря на то, что Эдгар давно уже перестал мечтать о настоящей дружбе между ними. Ведь даже Софи он так неистово любил (неистово продолжал любить все годы ее замужества) из-за Монти. Монти оказывался таким необходимым, таким центральным звеном в жизни Эдгара, что, если бы его не было, Эдгару, наверное, пришлось бы его выдумать. Что касается Дэвида, то его Эдгар воспринимал как подарок небес, нежданный и чудесный. При мысли о том, что Дэвид будет учиться в Оксфорде, пусть даже не у него в колледже (хотя почему бы и нет?), сердце Эдгара всякий раз радостно трепетало. А когда он представлял, как в Мокингеме Дэвид читает под его руководством греческие тексты, его переполняли ощущения, которых следовало бы стыдиться – не будь он так абсолютно уверен, что при всех обстоятельствах сумеет держать себя в железных тисках. Зная, что и его друг неравнодушен к Дэвиду, Эдгар в разговорах с Монти избегал упоминаний о втором мокингемском госте – не из ревности (которую его любовь к Монти совершенно исключала, Эдгар в очередной раз в этом убедился), а потому, что сам счел бы такое упоминание не вполне пристойным; впрочем, он знал, что темные иезуитские глаза Монти и так видят его насквозь. Тут Эдгару вспомнился вопрос Дэвида о сексуальных фантазиях, и он рассмеялся вслух. Его фантазии вовсе не ограничивались тем, как они с Дэвидом, едва касаясь друг друга локтями, склоняются вместе над текстом «Агамемнона». Не только Дэвид, но и Монти, пожалуй, оторопел бы, доведись ему подглядеть краем глаза фантазии Эдгара.
Пора было ехать, но из-за облепивших стекло белых лепестков было почти не видно дороги. Эдгару не хотелось сминать их безжалостными дворниками, поэтому он выбрался из машины и стал бережно снимать их пальцами. Потом, вместо того чтобы бросить цветочный мусор под ноги, он зачем-то сунул всю горсть в карман и вернулся за руль. До Локеттса он доехал за пару минут, открыл дверь полученным от Монти ключом.
В длинном холле, по которому все предыдущие дни разгуливали летние сквознячки, стояла странная, неприятная духота.
– Монти! – позвал Эдгар, входя в мавританскую гостиную.
Здесь тоже воздух был какой-то затхлый и пропитанный пылью, будто весь дом загадочным образом откатился то ли в прошлое, то ли в будущее. Эдгар вернулся в холл, заглянул в кабинет, шагнул к лестнице, собираясь покричать наверх, а уже потом выйти в сад, – и тут на столике у самой входной двери увидел большой конверт, на котором рукой Монти было написано его имя. При виде этого конверта бедное Эдгарово сердце, познавшее уже немало утрат, вдруг жалобно екнуло. Эдгар взял конверт, вбежал с ним в гостиную и вскрыл. Внутри содержался следующий текст:
Дорогой мой Эдгар!
Надеюсь, тебя не слишком удивит то, что, когда ты получишь это письмо, меня уже здесь не будет. (Разумеется, не в том смысле, что я собрался умирать; обойдемся без глупостей.) Ты правда подумал, что я поеду с тобой в Мокингем? (Возможно, в какой-то момент я и сам так думал. Но разве может человек знать, что он думает, пока не выяснит, что он делает?) Полагаю, все это выглядит как чудовищная неблагодарность с моей стороны. Но на самом деле я искренне признателен тебе за все, что ты для меня сделал. (Ты знаешь, о чем я.) Ты всегда приносил мне удачу, и, видимо, так и должно было быть: ты, никто другой. Я также благодарен тебе (хотя это сложнее объяснить) за твою привязанность. На какое-то время человеческие проявления, от которых я давно отвык, помогли мне чуть ли не почувствовать себя человеком. Возникла иллюзия, что я общаюсь с ближним без барьеров и стальных дверей, даже без черного капюшона на голове. (Увы, всего лишь иллюзия, плод мимолетного самообмана.) Вероятно, я не объяснил тебе достаточно доходчиво, насколько невозможно для меня общение с кем бы то ни было. Это, впрочем, неинтересно; даже если у тебя есть интерес, все равно это неинтересно. Внутри эгоизма неудачника есть темные пятна, не отражающие ни света, ни звука; мое одиночество – одно из таких пятен. Когда-то я думал, что Софи поможет мне от него излечиться. Но Софи и сама была одинока, хотя, как многие женщины, не сознавала этого. Говоря фигурально, мы с ней только перекрикивались; я крикну – она крикнет. С тобой бы этот номер не прошел, я это понял, как только мы познакомились в Оксфорде, и решил отпугнуть тебя раз и навсегда, чтобы ты не пытался нарушать дистанцию. Мой план сработал идеально, и все бы было хорошо, не явись ты ко мне в момент поистине убийственной слабости. Твое суетливое желание близости и единения душ, твоя манера подобраться поближе, заглянуть в глаза и (прости великодушно) нашептывать что-то на ухо всегда были мне отвратительны – а отвращение порождало жестокость, от которой ты так страдал, скорбел и получал удовольствие. Твоя нелепая доброта и навязчивое стремление меня «понять» всегда казались мне наглым посягательством на мою территорию; я брезглив в этом смысле. От твоих нравоучений меня коробит, от той нудятины, которую ты называешь религией, тошнит. Я, правда, пытался себя убедить, отчасти из упомянутой выше благодарности, отчасти от тоски и отчаяния, что – как-нибудь! может быть! – мы все же исхитримся и станем друзьями. Нет, друг мой, давай смотреть на вещи трезво. Ничего из этой твоей затеи не выйдет. И пожалуйста, не уверяй меня, что ты и впрямь в нее верил или что ты страшно меня любишь, боишься потерять. Не стану объяснять (хотя это святая истина), что без меня тебе будет лучше. Ты, верно, считаешь, что и так уже принял от меня боли и страданий сверх всякой меры? Не обольщайся, то были всего лишь мелкие неудобства. Доведись нам сблизиться по-настоящему, твоя боль превратилась бы в пытку. Простая оплеуха – и тупой нож, которым кто-то ковыряется у тебя в кишках: есть разница? Но хватит об этом. Замечу, что тебе не придется по мне скучать. Тот новый мир, в который ты сейчас вступаешь, полон людей, и ты увидишь (если преодолеешь наконец свою юношескую влюбленность), что многие из них куда интереснее меня. Я знаю, что ты собираешься помогать Дэвиду; это доставит тебе удовольствие. (И мне бы доставило. Но ты, скорее всего, не сильно ему навредишь, а насчет себя я не уверен.) Оксфорд (говорю это без цинизма) полон Дэвидов. Поэтому утверждать, что я очень за тебя беспокоюсь, было бы лицемерием с моей стороны. В каком-то смысле ты сейчас расплачиваешься за то, что оказался слишком для меня полезен, – как русские гвардейцы, которым довелось провести ночь с Екатериной Великой, а на другой день их тела вылавливали из Невы. (Если тебе удастся умерить свою скорбь от нашей с тобой разлуки, этот образ, надеюсь, тебя позабавит.) Да, милый Эдгар, боюсь, что это твоя Нева. Я не желаю больше тебя видеть, так что будь добр, не подступайся ко мне. Твои попытки не вызовут во мне ничего, кроме отвращения, о котором смотри выше. Добавлю также (воистину неизмерима людская неблагодарность): мне в равной степени неприятно как то, что ты стал свидетелем моей слабости, так и то, что ты в сущности помог мне с ней справиться. Так что держись от меня подальше. Приставучих собачонок я отшвыриваю пинком – ты это видел. Пусть у нашей с тобой случайной встречи будет хотя бы мало-мальски сносный конец. Ты мечтал сослужить мне службу – ты ее сослужил. И будет с тебя.
Я собираюсь несколько месяцев погостить у своего приятеля в Италии, после чего продам Локеттс и буду жить далеко отсюда (и от Оксфорда) наедине с тем человеком, в которого я к тому времени превращусь. Не думаю, что мои познания в области искусства или духа меня исцелят или приведут к совершенству (к слову, я всегда имел склонность переоценивать свои успехи). Не думаю также, что мне откроются новые неиссякаемые источники писательского вдохновения. Разве что я произведу на свет еще одного Мило. Как ты понимаешь, для меня это будет равносильно признанию окончательного поражения. Ну что ж, всем нам когда-то придется приветствовать собственное поражение, встречая его у дверей, как дорогого гостя. Сей факт не ввергает меня в отчаяние (которое осталось в прошлом). Принимаю его безропотно, но (дабы не огорчать тебя) без самоуничижения. Всем, включая и меня самого, в сущности, глубоко плевать на то, что я буду писать и буду ли писать вообще. Почти все мысли человека о самом себе суть пустое тщеславие. И это письмо тоже тщеславие, попытка придать видимость значимости тому, что ровным счетом ничего не значит. (Чего стоит один пассаж, посвященный пыткам моей предполагаемой дружбы: сущее тщеславие!) Точно так же не важно, нарочно или не нарочно я вводил (и вводил ли) тебя в заблуждение до самого последнего момента. Думай, как тебе заблагорассудится; это также не имеет значения. Пишу тебе обо всем этом с удовольствием. Возможно, это говорит о моей привязанности к тебе. (Впрочем, не уверен: с не меньшим удовольствием я представляю твое уныние.) Благодарю тебя и крайне сдержанно желаю всего хорошего. Знаю, что любая мелочь для тебя имеет значение. Меня это всегда раздражало, казалось проявлением нравственного обжорства. Сейчас я отправляюсь туда, где с этим гораздо проще и ничто не важно; можно сказать, к черту, но это тоже не важно, поскольку я и есть черт. (Как видишь, опять тщеславие.) Кажется, все. Если нетрудно, когда будешь уходить, захлопни дверь. Ключ оставь на столе. Остальные двери и окна я запер. Кстати, мне все-таки встретилось несколько твоих писем к Софи. Можешь их взять – на письменном столе в моем кабинете. Они трогательны до нелепости и очень меня развлекли.