В Лукоянове уж и не чаяли вновь оживить чесалку — часть валов с нее растащили, часть изломали, — но после войны неожиданно объявился Филимонов. Было тогда ему за шестьдесят, на лесоповалах и сплавах он изработался, ссутулился и ходил теперь с болтающимися ниже колен, тяжелыми руками. Кузьма пришел с младшей дочерью, пятнадцатилетней Серафимой, и ничего у них, кроме узла с тряпками да ящика с инструментами, не было. Прямо с дороги он явился в контору и стал уговаривать председателя приставить его к чесалке. Тот сначала и слушать не хотел — дескать, в дом-то вселяйтесь, коли жить негде, а с чесалки толку уж не будет. Но потом поглядел на Кузьму — куда его ставить, разве в сторожа только? — и согласился: пускай ковыряется, и то дело.
Вначале Филимонов с дочерью обошли всю деревню и собрали растащенные детали от машины, потом всю зиму и лето ремонтировали ее и заодно латали поветшавший дом. И вот в году сорок восьмом чесалка заработала, Кузьма отрегулировал машину, пощупал первую прочесанную шерсть и пошел на жилую половину отдохнуть. Там он прилег на топчан и больше не встал.
А на чесалке с тех пор стала работать его дочь Серафима, девушка на выданье и в деревне видная. Но осиротело Лукояново на женихов после войны. Те, что ей бы в пару были, не вернулись с фронта, и табунились вокруг Серафимы парнишки-подлетыши ее возраста, а то и младше. Как бы там ни было, от женихов у нее отбоя не было: свои сватались, ехали из соседних деревень, но Серафима всем отказывала, дескать, молодая еще, погулять хочется. Лукояновские девки уже коситься начали: кто ни посватается к ней — потом словно больной, словно отравленный ходит и на других не глядит. Да Серафиму ничем не пронять. Знай себе пляшет, шальная, на вечерках, поет, лукавая, смеется. «Доковыряешься! — ворчали лукояновские бабы. — Или в девках останешься, или найдется на тебя какой-нибудь кривой-горбатый».
И как в воду глядели.
Разворотливый председатель колхоза, узрев в чесалке доходное дело (за почес рассчитывались натурой — шерстью), решил организовать еще и пимокатню. Худо-бедно, а колхознику лишний рублишко на трудодень. Пимокаты в деревне были, но ведь задумано было сделать производство, — значит, нужны инструменты и, главное, колодки. Председатель отправился на поиски в район и вместе с колодками привез оттуда знатного пимоката с редким именем Хрисогон. Был он лет сорока, родом из кержаков, носил бороду до живота, из которой всегда торчала овечья шерсть, в плечах сажень, руки что коленвалы, но ростом мал и, как потом оказалось, пьяница, каких поискать. В Лукоянове его немедленно прозвали Самогоном. Для пимокатни на усадьбе Филимоновых очистили и подремонтировали сарай, куда Хрисогон въехал со своими инструментами и колодками.
В первый же день он пришел на чесалку, молча посмотрел, как Серафима крутит машину, и вдруг со всей силы схватил ее за бок.
— И-ых! А бабенки какие здесь, а?! Мужняя, нет?
Серафима даже не взвизгнула — отпихнула его руки и, сняв ручку с барабана, вытянула пимоката по спине. Тот захохотал, закряхтел, словно в бане на полке, и уже легонько шлепнул Серафиму по заду.
— Хороша! И колодочка — первый сорт!
Этой же ночью он неслышно пробрался к ней в избу (на крючки сроду не запирались), сорвал одеяло и прижал ее к постели…
И этой же ночью он перенес свои пожитки к Серафиме, а наутро все Лукояново знало, что строптивая девка отпрыгалась, попала в крепкие руки.
Пимокат Хрисогон и в самом деле был добрым пимокатом. Через несколько месяцев лукояновские валенки нарасхват брали на всех рынках… Однако вскоре вышел какой-то указ, пимокатню ликвидировали, а Хрисогон погрузил в телегу шмотье, колодки и уехал искать счастья на другой стороне. Серафима летом родила первенца…
Сначала бабы ее жалели: где ей теперь замуж выйти, когда девки засиживаются, кто ее возьмет, с «довеском»-то? Однако на следующий год уже насторожились и жалеть перестали. Серафима, не выходя замуж, родила второго. «Чем она думает? — ворчали в Лукоянове. — Как одна-то ростить будет?» Но когда она родила третьего — все мальчишки, — Серафиму без всяких спрашивали и стыдили:
— Что ты, баба, делаешь-то? Зачем суразят-то таскаешь? Ни стыда, ни совести…
— Хватит, нагулялась, — отмахивалась Серафима Чесалка, как ее стали звать в деревне. — Теперь буду детей рожать.
— Головой своей подумай! — вразумляли ее. — Грех-от какой, без мужика рожать, позор на всю деревню!
— А на что мне мужики? — удивлялась она. — Я без мужиков обхожусь, как дева Мария, от святого духа!
Едва наступала зима, «святые духи» не вылезали от Серафимы. Своих, деревенских, она и близко не подпускала, а из тех, кто приезжали чесать шерсть, узнать, кого она выбирала, было невозможно: все останавливались ночевать в бывшей пимокатне, все заигрывали с Серафимой, всем доставалось рукояткой, и все же уезжали потом будто больные. Один мужик, съездив раз на чесалку, бросил жену с тремя детьми и приехал свататься. (У Серафимы в то время уже было четверо.) Говорят, валялся в ногах, рвал на себе рубаху и полузадушенно хрипел, что жизни ему больше нет без Серафимы, что лучше головой в прорубь, чем без нее. И рассказывают, будто Серафима выперла его со двора, запихала в сани и понужнула коня.
— Чтоб из-за вас мне глаза царапали? — кричала вслед. — Чтоб из-за вас детей сиротить при живом отце? Да катитесь вы все!
Они «катились», но возвращались опять. Своей недосягаемостью Серафима разжигала страсти и жгучий интерес мужиков. Иной при народе мог похохотать, потешиться — нашли, мол, за чьим подолом тащиться, б… лукояновская, и только, но сам, едва выпадал случай, по-воровски крался в жилую половину чесалки и лез на полати, где спала Серафима с ребятишками. На этот случай у нее под руками всегда лежал сковородник. Бывало, что мужик убегал с пробитой головой, однако, как жеребец, покусанный гуляющей кобылицей, лишь распалялся и терял голову.
А между тем молодая и здоровая Серафима рожала. Видно, и впрямь от святого духа, поскольку в деревне что-либо скрыть мудрено, тем более на таком ветреном месте, как чесалка. Бабы подозревали, что Серафима знает какое-то приворотное средство, которым опаивает всех мужиков подряд, чтобы отомстить за свое неудачное замужество. Они стерегли своих мужей, но и это, и чесать языками скоро наскучило. Поглядишь на Серафиму — у нее и времени-то на шашни не остается. Все лето с утра до ночи на ферме, зимой на чесалке, да еще полы берет мыть в конторе и клубе. Ночью придет, ахнется спать и чуть свет уже на ногах. Коли ребятишек нарожала — кормить-одевать надо. К тому же хозяйство свое, корова, свиньи, овцы, — значит, сено косить-метать, управляться, огород садить. Первые пацаны-погодки уже подтянулись, кое-где и помогают, но разве на них надежда?
Все эти подробности Серафиминого жития я узнал много позже. Мне рассказывали о ней разные люди: ее односельчане, когда-то «болевшие» ею мужики и ее уже взрослые дети.
Когда же мы с матерью приехали в Лукояново — а был вечер и начиналась метелица, — то я увидел в жилой половине чесалки веселую, примерно ровесницу матери, женщину в окружении шестерых ребятишек. Самая маленькая — годовалая девочка — ползала по полу, сжимая в одном кулачке вареную синюю картофелину, в другом — обсосанный шматок сала. Время от времени она садилась и кусала то из одной руки, то из другой…