Пожалуй, то был единственный момент в жизни, когда я оказался так близко от религии, словно распаренная в чану заготовка, которую осталось вставить в правило, набросить веревочную петлю и загнуть так, как надо. Я не хотел и слушал Барнована и, вместо отрицания и протеста, ощущал, как стягивает разум жутковатое, необъяснимое любопытство.
И хорошо, что скоро упала зима, мы загнули последний дрючок и остудили парилку. К тому же я случайно увидел картину, которая свела на клин все убедительные доводы деда Мирона. Он говорил, что среди сплошного грехопадения, лжи и угодничества надо жить спокойно, ничего не замечать, не вступать и не ввязываться в дурные, нехорошие разговоры, не унижаться перед «грешниками» и вообще ничего плохого не замечать, чтобы самому не испоганить свою душу.
Но однажды я увидел, как дед Мирон кланялся.
Начальник обозного цеха Иван Трофимович к нам под гору никогда не заглядывал: он целиком доверял Барновану, поскольку мастер он был отличный и дело свое знал. А тут, перед самым концом работы, Иван Трофимович спустился к нам с горы и не спеша подошел к правилам. Дед Мирон, увидев начальника, поскакал к нему навстречу и вдруг, отставив прямую ногу, поклонился ему до земли и так замер, полусогнутый. Иван Трофимович почему-то заулыбался, поскрипел сапогами, однако, заметив меня — наши глаза встретились, — замахал на Барнована рукой:
— Что ты, Мирон, что ты, в самом деле…
И потом еще несколько раз глядел в мою сторону, будто проверяя, заметил я что-нибудь или нет. У меня же перед глазами стоял загнутый, как полоз на правиле, дед Мирон и его вывернутая кверху голова; на лице была улыбка, словно он собирался поцеловать Ивана Трофимовича, будто это не начальник обозного цеха, а сам Иегова.
После меня Барнован еще много лет гнул под горой полозья и дуги. Я приезжал в Зырянку и иногда видел его: прошло пять лет, потом еще пять, потом еще и еще, но, сколько бы я его ни встречал, он был всегда одинаковый, такой же, как тогда, словно годы не брали его, словно он и в самом деле вымолил себе у бога бессмертие. Если встречался зимой, то с саночками, летом — с тележкой; позвякивали пустые бутылки, постукивала палка с крючком, и топорщился на согбенной спине крапивный мешок на лямках из женских чулок. Те же заплатки были на его ношеной-переношеной одежде, та же белесая двухнедельная щетина на впалых щеках, тот же взгляд, который никогда не поймаешь. Я видел его стоящим, со спокойствием взирающим на суетный мир, видел хромающим по улице, видел, как он достает из палисадника пустую бутылку, цепляя крючком за горлышко, и видел, как он ест: кусочек черствого хлеба, луковичка, килька…
Видел его мимолетом, случайно и отмечал про себя без удивления, что он все еще жив и ходит по земле, как бы отмечал каменного сфинкса, окажись я в Египте: стоит и стоит, что ему время!
И так же случайно я узнал, как он умер.
А умер он, как все смертные. Ходил по лесополосе, где любили выпивать мужики, и собирал бутылки. Наверное, лег отдохнуть, приспособил свою котомку, не снимая с плеч, под голову, закрыл глаза и умер. Его нашли недели через две: какой-то выпивоха лазил по кустам и набрел на тележку с пустыми бутылками. Воровато оглядевшись, он быстренько переложил посуду в свой мешок и уж было хотел бежать в магазин, но увидел мертвого Барнована. Испугался, конечно, покойника, однако бутылок не бросил, сдал их, купил шкалик, выпил и рассказал своим приятелям. Приехала милиция, подняла труп и сняла-таки с него вечную котомку.
Тут и раскрылась ее тайна, и раскрылась последняя загадка Барнована. В котомке обнаружилось около двадцати тысяч рублей, зашитых в ее дно и стенки. Кроме того, выгребли внушительную кучу бумажной трухи, во что превратились рубли, тройки, пятерки — крупнее денег не было. А в его избушке, в подполе, кладовке, чердаке, нашли сотни метров веревки, десятки пар верхонок, кипы рабочей спецовки, связки сапог — все новенькое, неношеное, видимо береженое для времен, когда на землю придет армаггедон и «праведный» дед Мирон уйдет в страну вечного покоя, гнуть полозья для райских санок.
Наследников у Барнована не объявилось. Разве что тот выпивоха, что нашел его мертвым, долго еще рассказывал возле магазинов эту историю, махал кому-то кулаком и грозился пойти куда следует, чтобы получить четверть денег, якобы полагающихся за находку клада. Никуда он, конечно, не пошел и, похоже, тронулся умом: ходит теперь по селу и время от времени выкрикивает одну и ту же фразу — если бы я знал! — и рвет на голове волосы…
Впрочем, нет, котомка деда Мирона была предпоследней загадкой. А последнюю мне мимоходом, в разговоре, открыл отец. Попивший батрацкой кровушки Барнован был выслан в сорок шестом в Сибирь и находился под комендатурой в Торбе. Комендантом же в то время был нынешний начальник обозного цеха, а тогда лейтенант НКВД Иван Трофимович. Если не Иегова для бывших кулаков, то уж святой апостол это точно…
После барновановских проповедей, распаляющих и чарующих каким-то необыкновенным образом воображение, а вернее, после их «разоблачения», когда увидел подобострастно кланяющегося деда Мирона, я ощутил детский страх неуверенности, словно от дурного сна. И не потому, что мог уйти в какую-то противоестественную и страшную жизнь, уйти даже против своей воли и заблудиться в той жизни, словно в нездоровом, болотистом лесу Дубровской дачи. Я вдруг понял, что совершенно не разбираюсь ни в людях, ни в этой новой, самостоятельной жизни и моим учителем может стать любой, кто захочет.
И стало страшно. И захотелось, как в детстве, проснувшись, найти в потемках теплую материну руку, прижаться и через нее вновь обрести покой и радость.
Детство было тем и хорошо, что каждый взрослый там был учителем: цепляйся за любую протянутую тебе руку и шагай себе, косолапь без задних мыслей. Эта немудреная истина так прочно сидела в голове, что не исчезла, даже когда началась самостоятельная жизнь. А может быть, и у юности есть свое детство, и у зрелости? И мы переходим из мира в мир по мостам, наведенным из прошлых истин, как из самого подручного и надежного материала?
Как бы там ни было, а пришло то время, когда жизнь заставила постигать неведомую детству и несоизмеримую с ним науку — разбираться в учителях. Делать такой же выбор, как мастер выбирает пару подходящих друг к другу полозьев, чтобы связать их потом в одни санки.
Страх неуверенности подстегнул память, и всплыл полузабытый детский кумир — одноногий Иван, звенящий медалями; вспоминались руки, за которые я цеплялся или готов был вцепиться. Чаще всего то были руки моих школьных учителей, крепкие, по-крестьянски мозолистые и поэтому надежные; если они по шерстке гладят — заслужил, если против — тоже; не возникало и тени сомнения в их справедливости и гуманной непогрешимости. Но вот в пятом классе у нас в торбинской школе появилась учительница русского языка и литературы Ирина Леонидовна Днепровская — тоненькая, изящная и какая-то божественно невесомая. Она ходила между партами, высоко держа маленькую головку с тяжелым, тугим жгутом волос, ее руки летали над нашими шевелюрами, словно белые голуби, говорила она тихо, распевно, и слова ее завораживали. Всех ли, нет — не знаю, но я на уроках Ирины Леонидовны сидел, боясь дохнуть, и все ею рассказанное казалось простым, ясным и совершенным, как откровение.