Поначалу, рассказывал старик костоправ, ему это дело жутко не понравилось, однако потом он так увлекся, что всюду таскал с собой чулок с черепками, даже на игрища брал: парни с девками пляшут, а он сидит на бревнышках и мается с горшком. Иначе же как научишься людей лечить, переломы собирать и сращивать?
И теперь, едва я начинаю вспоминать чью-нибудь жизнь — чужую жизнь, не свою, сразу же вспоминаю старика костоправа и этот его чулок с разбитым горшком. «Чужая» жизнь, как бы ее человек ни прожил, не разбита и всегда остается целой, — может быть, неправильной формы, не слишком верной линии, а то и вовсе кривой-горбатой, но целой. Однако жизнь даже самого близкого человека все-таки чужая жизнь, и всегда кажется, что состоит из каких-то черепков, осколков, деталей, которые ты когда-то узнал, пощупал руками, поглядел, и, хоть убейся, с налета никогда не увидишь ее, жизни, целого сосуда. К тому же известные детали и черепки всегда словно скрыты пеленой, как обломки того горшка в чулке. И нужен невероятный труд памяти, чтобы сквозь пелену времени из отдельных осколков «собрать» воедино чужую жизнь. А тут еще мешают и путаются под руками осколки своей жизни, отдельные черепки жизней других людей, и очень просто потеряться в этом хаосе, отчаявшись, плюнуть и заняться собой: благо, что все свои обломки под рукой, и вчерашние, и сегодняшние.
Но что-то все тянет и тянет к «битым» горшкам других людей, обуревает какая-то страсть выворачивать слежавшиеся комья памяти, с археологической дотошностью выискивать там «черепки», чтобы собрать из них сосуд чужой жизни. И чем аляповатей этот сосуд, чем хуже был гончарный круг, да и сам гончар, тем больше изнурительной работы, но зато сколько радости, когда перед тобой, словно воскресший, встанет живой человек! И уже совсем не чужой, будто не его ты собрал, а себя и в себя же вселил: пока жив будешь ты — и он жив!
Не потерять бы только руку!
Долго, трудно и часто вспоминается обозный цех, Иван Трофимович и дядя Петя, Барнован, дядя Леня, дядя Миша с Борей и много других людей, собранных в один промкомбинатовский «чулок». И вдруг словно током прошибает мысль, что они никуда не исчезли, что они — вот, снова живут рядом, разве только в другом облике и в другом месте: те же мысли, те же голоса, те же слова, да и страсти те же! Неужели все повторяется с такой же точностью, словно письмо под копирку? Тоскливо жить на белом свете, если так… Но вслушаешься в слова, вглядишься в лица, окунешься в страсти и проблемы — грамма тоски не останется: все в новинку, все свежо и ничего не похоже. Просто, видимо, мы все с одного гончарного круга, из-под рук одного гончара, и нет среди нас одинаковых, и ничего не повторяется, кроме самой жизни, потому что человек — это всегда ручная работа.
Он, мой кузнец, всю жизнь прожил взлохмаченным, каким-то нескладным и вечно виноватым. В самое, пожалуй, счастливое время, в самый его «козырный» час, когда кончилась война и другие фронтовики, возвращаясь, гуляли, плясали, позванивая наградами, он и тут как следует не смог показать себя. Вместо того чтобы явиться в свою деревню героем, эдаким бравым солдатом-победителем, он пришел босой и без ремня, с единственной медалью на застиранной гимнастерке. На пароме у него украли сапоги, а ремень еще до этого выпросили мальчишки на станции. Другой бы фронтовик посчитал за позор являться к своим сельчанам в таком виде, раздобыл бы сапоги за любые деньги или уж, на худой случай, ночью бы в деревню прокрался, чтобы никто не видел. Этот же от парома бегом прибежал, через всю деревню галопом промчался и ко своему двору, к жене:
— Вот и я пришел, встречай.
Жена выглянула — стоит какой-то оборванец босой и корчит страшную рожу. Хотела уж турнуть — не узнала вначале: от контузии лицо искривилось, нос стянуло набок, и он еще долго после войны не умел улыбаться. Потом, правда, научился, но только улыбался половиной лица, будто всегда творил какие-то непотребные дела.
Дома у солдата обычно гуляли: отплясывали, пили да пели до утра. Радости-то сколько — живым пришел! К моему кузнецу тоже народ собрался, и начали рассказывать, сколько мужиков в деревне поубивало, сколько калеками пришло, а как в войну-то бабы одни маялись! Как ревели, когда похоронки получали. Тут мой кузнец как заплачет, да в голос. Всю гулянку проплакал — утешить не могли, а потом до утра по деревне ходил и плакал, заливался слезами. Жена за ним всю ночь бегала, уговаривала:
— Петя, ну хватит, хватит реветь-то. Народ вон смотрит, и медальку-то свою уж всю слезами вымочил.
И вытирала фартуком глаза дяди Петины, медаль вытирала и свое лицо…
Он и награды-то свои получал не как все: после войны. С той заплаканной медалью проходил года три, а потом стало так: что ни год — вызывают моего кузнеца в военкомат и вручают то медаль, то орден. Будто он когда-то в долг работал, а теперь ему возвращают тот долг, да не сразу весь — частями, по рублику. А ложка-то к обеду дорога…
Потому-то, видно, он и не любил рассказывать о войне. Так, какой-нибудь пустяковый и смешной эпизод, пришедший к слову, когда в кузне возникал хохмаческий треп. Да и вообще говорил он мало, за исключением слова, в разное время имеющего свои смыслы, — шабаш. Даже когда я просил его рассказать что-нибудь связанное с кузнечной работой: как узнать, например, когда железо «дошло» в горне и его можно варить, или почему мы все детали не закаливаем, а, наоборот, «отпускаем», чтобы мягче стали, хотя по логике закаленное железо крепче. Мой кузнец почему-то иногда даже сердился на мои расспросы.
— Глаза-то есть? Ну вот и смотри! Все же и так видно. Тебе еще расскажи да покажи… Жеваное глотать-то и дурак сможет.
Зато, бывало, на дядю Петю буквально нападало желание поговорить, и это свое состояние он называл лирическим. Он разговорился вовсю, когда мы начали оковывать саночки, те самые, на которых хотели катать детей в городском саду.
А работы с ними было много, причем мелкой и почти невидимой. Если за день я раза три-четыре брал в руки кувалду, это хорошо; все остальное время я нарезал резьбу на болтах и в гайках, шлифовал их шляпки, сверлил отверстия, а больше помогал дяде Пете что-то подержать, подать, принести. Он же от горна не отходил и молотка из рук не выпускал; выгибал какие-то вензеля, расковывал прутья, выглаживал их, словно в прокатном стане, затем нагревал, скручивал в веревку, снова расковывал, разрубал и снова расковывал, на ходу грязной рукой смахивал пот с носа, и только тогда получался узор. И если бы не следить за всеми его операциями, не соображать, что и зачем, то мой бы кузнец показался чудотворцем. Он же был обыкновенным мужиком и делал самую обыкновенную работу, разве что с усердием, какого я от него не ожидал. Он не делал чуда, от которого хотелось бы ахать и восхищаться, оно возникало само, из его работы; из тяжелого железа он делал красивое и легкое — то самое, что так любят дети.
Он возился с какой-нибудь пустяковой железячкой, вроде завитка для крепления облучка, пыхтел, щурился от дыма и жара, но рот его не закрывался. Он обычно чему-то поучал, наставлял, однако не тому, что я ждал от него. Когда в кузне начинался разговор о женщинах, мужики часто хвалили дяди Петину жену, мол-де, она всегда такая ласковая, добрая, не орет на мужика, как многие, и шутливо спрашивали: и чем это ее мой кузнец так воспитал? Если лупить, так они только на время хороши, а потом еще злее становятся, если по шерстке гладить — под каблук угодишь. Дядя Петя посмеивался половинкой лица, и глаз один у него посмеивался, но другой оставался серьезным и сосредоточенным.