— Учись, Серега, — балагурил он. — Чтобы баба всегда теплая была, ее подогревать надо, каждый день, а то и чаще. А коль остынет, — он постучал холодной железякой по наковальне, — звон один без толку. Баба-то не горн, ее быстро не вздуешь. Вот моя за войну остыла, едва отогрел. Всю войну то на лесоповал гоняли, то на сплав; то в снегу по горло, то в воде. Уж я пришел-то когда, вот уж грел так грел!
Мужики в кузне хохотали, а дядя Петя округлял глаза, рот и заговорщицки продолжал:
— А как отогрел, она и говорит: вот теперь я знаю, почему немца-то побили. Ты же ведь один экий вон, за пятнадцать мужиков работаешь. А я говорю: а я и за целую роту могу! А она — в роте сколь человек? Сто! А она мне — давай за роту, Петь!
Кузнецы смеялись еще пуще, хватаясь за животы, только Боря, похохатывая, бурчал:
— Чего ржете? От невидаль. Я вон один за двух молотобойцев пашу.
— Баба — она, конечно, железо, — продолжал мой кузнец. — Да ведь железо нагреть, оно мягкое делается. Вот ты, Серега, и куй его, пока горячо.
В железе дядя Петя разбирался…
Когда мы оковали первые санки — черные от копоти и захватанные мазутными руками, мой кузнец самолично намазал солидолом все железные части и, впрягшись, укатил их к своей жене в малярку — красить. Как там их расписывали и красили, я не видел, но только однажды утром, а на работу мы приходили на час раньше, они снова оказались возле кузни. Дядя Петя запрягал в них молодого жеребчика — выездного директорского коня, а рядом суетился конюх. В темноте я толком не смог рассмотреть, что получилось из наших санок, да и некогда было: дядя Петя велел садиться в кошеву.
— Только ты недолго, Петь, — боязливо попросил конюх. — Да шибко не гони его…
— Ладно! — весело крикнул мой кузнец, садясь на облучок. — Н-но, милый!
Жеребчик с места взял крупной рысью, полозья санок взвизгнули и запели на морозе. Мы выехали за ворота промкомбината и помчались по улице, распугивая прохожих.
— Н-но! — орал дядя Петя, хотя директорский выездной несся во весь опор, чуть ли не срываясь в галоп. — Н-но! Едрит твою в корень! Хорошо-то как! Эх, гармонь бы еще!
— Пьяные, что ли?.. — услышал я улетающий говор прохожих. — С утра-то пораньше, господи…
Мы проехали всю Зырянку по центральной улице, развернулись вокруг маслозавода и поехали обратно. Тем временем начало светать, окуржавевший, белый от инея жеребчик разохотился, разбежался и рысил теперь красиво, «играл»: ноги вздымал высоко, копытом бил крепко, а маленькую, нервную голову то вскидывал выше дуги, то бросал ее к коленям, красиво выгибая длинную шею. Санки скользили легко, и если бы не пронзительный скрип полозьев, то можно было подумать, что они несутся по воздуху.
— Эх, не гармонь бы, так колокольчик! — стонал дядя Петя. — И чего я раньше не подумал?
По дороге мы нагнали стайку ребятишек, шагающих в школу; мой кузнец натянул вожжи, скомандовал:
— Садись, братва!
Ребятишки кубарем посыпались в кошевку, и сразу стало тесно, шумно, кого-то придавили, кому-то сели на голову. Затем мы подсадили еще человека четыре, подобрали женщину с ребенком, горбатую старуху с кулем, а потом уже и вовсе никого не приглашали подвезти: прохожие, заметив санки, прыгали в них на ходу, цеплялись за спинку, лезли на запятники и юзили на пимах по укатанной дороге. Всем хватало места, все почему-то смеялись, шутили, толкались, говорили взахлеб, словно в разгар какого-нибудь праздника.
— Господи! — пришептывала старуха с кулем где-то возле моего уха. — Будто на масленке катают, господи!
И только жеребчику стало не до смеха: иней на нем постепенно растаял и заместо него появилась белая, мыльная пена.
Возле школы дядя Петя остановил санки, ребятишки с визгом посыпались в снег, вскакивали, отряхиваясь, бежали к школьному крыльцу, а сами все оглядывались на нас, что-то говорили и показывали пальцами.
— Вы чего ж, цыгане или потешные какия? — допытывалась старуха, обнимая свой куль. — Иль праздник нынче какой? Выбора, поди?
— Цыгане! — захохотал дядя Петя и запел:
Ты — цыган, я цыган,
Оба мы цыгане!
Я ворую лошадей,
Ты воруешь сани!
Мы снова выехали на центральную улицу, чуть не перевернувшись на раскате, подсадили, но потом потеряли какого-то похмельного мужика, старавшегося подтянуть дяде Пете, пронеслись в другой конец Зырянки, опять набрали полную кошеву ребятишек и поехали к школе. Прохожие останавливались, смотрели нам вслед, словно спрашивая, в честь чего это гулянье, а дядя Петя, спев одну частушку, не успокоился и пел теперь без перерыва, заменяя и гармошку, и колокольчик. Горбатая старуха, прижав меня в углу кулем, вдруг выпрямилась и тоже запела:
Я стояла у ворот,
Мил спросил — который год?
— Совершенные лета,
И никем не занята!
— Тебе куда, бабуся? — спросил мой кузнец, когда мы ссадили ребятишек и погнали к промкомбинату.
— Дак в другую сторону ж я шла! — откликнулась старуха.
— Тогда чего села?
— Дак катают же!
Она спохватилась, огляделась, заойкала и, подхватив куль, вылезла из санок.
— Погоди, довезем! — крикнул ей дядя Петя. Старуха, вскинув куль на горб, согнулась пополам и, широко размахивая свободной рукой, помчалась назад. На полном скаку мы вкатили на территорию промкомбината и остановились возле кузни. От жеребчика вздымался столб пара, от дяди Пети тоже, я выскочил из санок, чтобы наконец глянуть на них со стороны.
— Шабаш! — сказал мой кузнец и снял шапку. Пестрые, выкрашенные в красно-белый цвет санки были заляпаны чернилами, а на спинке виднелась надпись, сделанная гвоздем: «Коля Солодянкин дурак». Из кузни вышел Иван Трофимович и остановился, заложив руки за спину:
— Рудмин, что это значит?
— Что? — не понял мой кузнец, пуча глаза. — Испытанье проводили, как полагается.
— Ты же, разбойник, коня загнал и продукцию испортил! — возмутился начальник цеха. — Гляди!
— Дак ребятня же, — криво улыбнулся мой кузнец. — Как насели…
— Кто разрешил запрягать выездного? — строго спросил Иван Трофимович. — Кто позволил трогать продукцию?
Дядя Петя осмотрел его с ног до головы и вдруг сердито рубанул рукой:
— А пошел т-ты!..
Начальник цеха ничего сказать не успел, потому что подошел директор, глянул на своего коня, потом на санки, вздохнул и велел распрягать, а санки тащить в малярку — заново красить. И тут я случайно глянул на Ивана Трофимовича; в первое мгновение я отпрянул и ощутил желание защититься рукой, словно от удара: он смотрел на моего кузнеца взглядом тяжелым, гневным, и ненависть, словно накопившись в глазах за железными очками, больше не могла там держаться и расползалась темно-багровым пятном по всему лицу. Побелели, будто от изморози, плотно сжатые губы, свинцом налился угловатый, выбритый до синевы подбородок. Казалось, еще мгновение, и он бросится на дядю Петю, порвет его в клочья, растопчет, вобьет его в снег. По моему тогдашнему представлению, так можно было смотреть только на ярого, ненавистного врага, но даже в кино герои-партизаны в гестаповских застенках смотрели на фашистов не так; в их ненависти было что-то благородное, чистое и высокое. В ту минуту лицо его было тем страшнее, что я не понимал еще причины такой ненависти. Будь дядя Петя кем угодно — лодырем, пьяницей или даже убийцей, все равно бы у человека не нашлось в душе столько черноты и тяжелого гнева, чтобы так посерело и окаменело его лицо.