Забор накатывался стремительно, щерился на меня белозубыми дырами, и, едва поравнявшись с ним, я потянул штурвал. Самолет тряхнуло, подбросило в воздух, и я полетел!
И сразу же стало тихо. Земля, замедлив бег, поплыла внизу лениво, будто зажиревший, линяющий гусь, а потом и вовсе остановилась. Сверху я увидел синий весенний лед на Чулыме, кучи леса, вытащенного на берег, гору с уменьшенной в сотню раз промкомбинатовской территорией и людей, машущих руками. Потом все это исчезло и потянулись прибрежные тальники, луга с заснеженными стогами и, наконец, леса. Я глядел сверху на вершины сосен, густые, как шуба, на колкие, голые осинники и ощущал то, о чем мечтал, когда строил свой самолет. Все было именно так, как думалось, земля с неба выглядела такой, какой я представлял ее и иногда видел во сне, хотя ни разу не поднимался в воздух: широкая, одинаково бесконечная во все стороны и округлая к горизонту. Я летел не дыша, потому что в том не было нужды: казалось, я дышу всем телом, и тело, и мой самолет — все потеряло вес. И тут, в воздухе, оказалось, что я напрасно мучился и делал рули, что они, когда взлетишь, вовсе не нужны, поскольку земля внизу сама поворачивается так, как ты хочешь. Не помню, долго ли я летел — и время в воздухе не ощущалось, — но вдруг увидел внизу алейский материковый берег, сосны по его краю со свернутыми набок макушками, свою избу, широкий и почему-то по-летнему сухой двор, и дороги увидел, и тропинки, и даже скворечни, косо висящие на деревьях вдоль огорода. Все было далеко внизу, однако виделось отчетливо и так ярко, будто я стоял рядом и смотрел с земли. Сосна, что стояла на развилке дорог, почему-то цвела удивительными и огромными цветами, похожими на каллы, а ель в болоте на задах, которую отец срубил давным-давно, будто снова выросла и поднималась над чахлым мелколесьем, как корабельная мачта с парусом.
Потом я увидел свою мать. Она стояла на крыльце и, прикрывая ладонью глаза от солнца, смотрела в небо, как обычно смотрела на косяки улетающих журавлей. И была такая же грустная, задумчивая, тихая…
Но потом все исчезло. Наверное, я поднялся слишком высоко и попал в белую гору кучевого облака.
«Приземлился» я на директорский кожаный диван, куда меня положили мужики, и чья-то рука поднесла к носу кусок вонючей ваты.
— Ничего, дышит! — весело проговорил кто-то над головой. — Вдарился маленько, пройдет!..
— Врача! Немедленно врача! — громко кричали в ногах — Где врач?
Я приподнялся на диване и сел: директорский кабинет плыл перед глазами, качался и поворачивался, как земля.
— Лежать! — скомандовал кто-то. — До приезда врача положено лежать! Вдруг сотрясенье мозга?
Ко лбу прикоснулось что-то тяжелое и холодное, я с трудом поднял глаза: дядя Петя прижимал к моей голове кусок полосового железа.
— Ничего, парень, шишка токо вскочила! — сказал он. — Лбом треснулся, ничего! Даже крови нету.
Затем в кабинете оказался доктор. Он посмеивался и щупал мою голову.
— Ну что, бродяга, налетался?.. Хорошо полетал, хорошо… А мы глядим — кто это летит? А ты летишь!.. Правда, приземлился не совсем удачно, да ничего, до свадьбы заживет!
Он заставил меня походить, несколько раз присесть, помотать руками, спрашивал, не болит ли где. Ничего не болело, только, будто ветер в полете, пошумливало в голове и ныл лоб. После ухода врача держать меня не стали; Иван Трофимович приказал идти домой. Я вышел на улицу. Солнце было где-то за спиной, однако его свет и даже само мартовское голубое небо слепили так, что я не мог поднять глаза.
Возле крыльца стоял мой кузнец с полосой железа в руке и криво улыбался:
— Шабаш! Отлетались мы с тобой!
— Неужели я так и не взлетел? — спросил я: ощущение полета еще не прошло, еще чудился свистящий в ушах ветер, а тело казалось легким, невесомым.
— Ничего, парень! — засмеялся мой кузнец. — Ты бы взлетел, да маленько за забор зацепился. Надо было крылья-то смерить по пролету или пролет пошире сделать. И я, старый дурак, недотумкал…
Мой самолет, а вернее, все, что от него осталось, лежало далеко от забора, в рыхлом и липком мартовском снегу. Я чуть-чуть не дотянул до штабеля бревен, о которые разбился бы вдребезги. Спасло то, что самолет, зацепившись крылом за изгородь, швырнуло в сторону, в толщу набитого ветром заструга.
— Ничего, — опять протянул дядя Петя, — ты еще молодой, новый себе сделаешь и полетаешь. Теперь так и будет тянуть, заразная это штука…
На следующий же день меня отлучили от кузницы, теперь уже навсегда. Иван Трофимович вызвал в кабинет, дал бумагу, ручку и велел писать объяснительную; все по порядку: кто меня надоумил сделать самолет, кто помогал, кто давал бензин, фанеру, березовые дроги, из которых я делал крылья, и, самое главное, почему я вздумал летать. Потом он кивнул на шишку на лбу, спросил, не больно ли, и сел за свои бумаги, надев железные очки. Я написал все как было, только на главный вопрос не знал, как ответить.
— Пиши, что не подумал как следует и из баловства полетел, — подсказал начальник цеха.
— Я думал, — сказал я. — Давно хотел полетать…
— Мало ли что хотел! — отчего-то рассердился Иван Трофимович. — Сейчас все захотят, наделают самолетов и полетят! И что будет? Ты понимаешь, что будет?
— Не знаю…
— Неразбериха будет! Вверху-то там, — он показал пальцем в потолок, — инспектора ГАИ не поставишь. Вот и будут летать кто куда захочет. Тут на земле вон, на дорогах, что творится… Полетать он захотел, летун. Пойдешь на кирзавод, глину месить, кирпичи делать.
Промкомбинатовский кирзавод был далеко за Зырянкой, на берегу Чулыма. Я взял в кузнице котомку с обедом, простился с мужиками и пошел искать дядю Петю, который слонялся где-то на территории, однако все встречные приставали с расспросами, как я полетал, смеялись, подшучивали, а мне почему-то было невыносимо стыдно и совсем не весело. Пришлось уйти, не простившись со своим кузнецом.
Половину апреля кирзавод ремонтировался: чинили транспортер, пресс, вагонетки, штопали навес над оборудованием и сушилками и, когда оттаяла глина в карьере, с горем пополам стали делать кирпичи. Завод был старенький, доживал последние свои дни, и все в нем было напрочь изношено, вышаркано и разболтано. После ремонта меня поставили на глиномесилку, где глина смешивалась с песком, углем и опилками, затем проходила через пресс, превращаясь в тугой шоколадный брус, который резали ручным резаком на кирпич-сырец. Все бы шло ничего, и новая работа была куда легче кузнечной, но наш кирпич после обжига можно было запросто ломать о колено и писать им, будто мелом. К тому же кирпичное производство казалось таким однообразным и скучным, что и вся жизнь на кирзаводе пошла, как глиняный брус из-под пресса, — серая, сырая и тоскливо-бесконечная. В промкомбинате мы почти не появлялись, разве что за авансом и получкой, люди, что работали здесь, были из маленькой деревеньки, почти слившейся с Зырянкой, или такие же, как я, грешники: лишенные прав шоферы, проторговавшиеся продавцы, отъявленные лодыри и пьяницы, которых никуда уж больше не принимали. Я месил глину и тайно надеялся, что дядя Петя еще раз похлопочет за меня и вернет в кузницу или Иван Трофимович отойдет, забудет обиду и простит. После моего испытательного полета ему объявили выговор за плохой контроль за техникой безопасности. Напрасно начальник цеха доказывал, что происшествие произошло вне территории промкомбината, по личной недисциплинированности потерпевшего, а попросту баловству, и что вообще обозный цех не аэродром и не полигон и он за безопасность полетов не отвечает. Директор вывесил приказ в коридоре конторы на всеобщее чтение.