Директор побрякал графинной пробкой о горлышко и что-то начал говорить, но что, я уже не слышал. Я вдруг поймал взгляд Ивана Трофимовича: он смотрел на дядю Петю, а мне казалось, что он смотрит и на меня. Лицо его посерело, забелели плотно стиснутые губы, стекла очков не блестели, потому что косые лучи солнца били в упор и высвечивали увеличенные линзами глаза, отчего и гнев в них казался увеличенным. Я плотнее прижимался к дяде Пете: хотелось защититься от его взгляда и защитить его…
Сидя в душном красном уголке на собрании-судилище, никто тогда не знал, что в промкомбинат пришла еще одна разнарядка — выдвинуть кандидатуру для награждения орденом Трудовой славы. Представить следовало передовика и обязательно ветерана войны: награда приурочивалась к Дню Победы. Еще до собрания у директора состоялось заседание по этому поводу, на котором долго подыскивали и обсуждали кандидатуры. Но как бы там ни перебирали немногочисленных промкомбинатовских фронтовиков, каждый раз останавливались на фамилии моего кузнеца дяди Пети. Награждать, оказывалось, больше некого. Он подходил по всем статьям на любую разнарядку…
Не могу смотреть на покойников, тех, кого хорошо знал живыми и видел живые лица. Если удается, не хожу на похороны, стараюсь не смотреть снимки родных и близких в гробу. Так лучше, так остается ощущение, что человек жив и где-то живет среди нас. А стоит лишь на мгновение глянуть в мраморно-белое, мертвое лицо, как оно навечно внедряется в сознание, напрочь вытравливая живой образ.
С Иваном Трофимовичем произошло нечто подобное: он запомнился мне таким, каким я видел его в президиуме на собрании. Теперь память хоть наизнанку выверни — не могу вспомнить другого; перед глазами так и стоит окаменевшее в маске ненависти его лицо. Пробовал расспрашивать отца, приставал к нему с вопросами — каким он был раньше, Иван Трофимович? Как жил? Веселился ли, плакал ли? Отец сводил брови, думал и каждый раз отвечал почти одинаково:
— Какой, какой… Да суровый мужик был. Иногда как глянет — аж мурашки по спине.
Вскоре после того памятного собрания случилось еще одно, на сей раз торжественное, посвященное Дню Победы. Нас снова посадили в грузовик и привезли в контору, где шли приготовления: гладили красную скатерть, таскали стулья и расширяли места в президиуме. Я попал на глаза Ивану Трофимовичу.
— Трофимыч! Ты на собрании должен выступить, как самый молодой рабочий, понял? Скажешь благодарное слово фронтовикам. Я тебе знак подам, ты выйдешь и скажешь.
— Не умею я, не могу, — залепетал я.
— Ничего! Учись, пригодится! — сказал Иван Трофимович. — Иди ко мне в кабинет и готовься.
Вместо его кабинета я убежал в кузницу. И вот там впервые увидел, как дядя Петя ругался со своей женой. Вернее, ругался-то мой кузнец, а его жена стояла у верстака, прижимая к груди бумажный сверток, и просила:
— Ну пойди, Петя. Ну чего ты?.. Давно уж все позабыли…
Дядя Петя остервенело долбил молотком железяку на наковальне, перекашивая лицо, кричал:
— А я сказал — хватит! Не пойду! И не стой у меня над душой! Шабаш! Отходился я на ваши собрания!
— Сходи, Петро, — тянул дядя Леня. — Хоть раз в президиуме посидишь…
— Идите вы все!.. — послал мой кузнец и, отвернувшись к горну, сунул в огонь железку.
Потом его стали уговаривать все, и даже Боря. Дядя Петя сдался; он с грохотом закрыл заслонку поддува, снял фартук и, скомкав его, бросил под верстак.
— Айда!
— Погоди, Петенька, — обрадовалась жена. — Пиджачок-то надень, надень. В президиуме сидеть будешь…
Она развернула газету и встряхнула густо зазвеневший медалями пиджак, Дядя Петя порывисто натянул его прямо на пропотевшую, застиранную рубаху и, не глядя ни на кого, пошел к двери.
В президиуме он сидел с краю, возле стены, и, уронив руки между острых колен, глядел в пол. Вкривь и вкось пристегнутые к пиджаку ордена и медали спускались до самого живота и уходили куда‑то под мышку, потому что сам пиджак висел на нем как на колу. Снова выступали директор, бухгалтер и технорук, а я сидел в углу и радовался, глядя в президиум. Ивана Трофимовича нигде не было; перед самым собранием он мелькнул несколько раз среди промкомбинатовского народа и затем вообще исчез. И теперь отпала нужда выходить к столу и выступать…
Сейчас я точно уверен, что Иван Трофимович ушел тогда с торжественного собрания из-за того, что там был мой кузнец. И причиной тому была не только неприязнь начальника цеха к дяде Пете, та самая неприязнь, которая, случается, возникает между начальником и подчиненным; причина была в другом. Сгорбленный, густо потеющий, мешковатый дядя Петя хоть и сидел с краю, но словно вырос, раздался вширь и теперь заслонял половину президиума. Вдвоем им бы было тесновато…
Окажись Иван Трофимович обыкновенным оруном-горлохватом, махровым самодуром, этаким наполеоном промкомбинатовского значения, он не ушел бы. Чтобы уйти и освободить место, нужно было мужество, нужна была совесть и трезвое сознание того, кто ты есть на самом деле. Окажись он человеком с пустой, дуплистой душой, где вместо смолевой сердцевины гнилая труха, он бы не лазил на коленях под фаэтоном, не ощупывал бы его со всех сторон, остерегаясь, чтобы его никто не застал за таким занятием. Когда мы мастерили нашу карету, у Ивана Трофимовича была хорошая возможность отомстить и насолить моему кузнецу: к примеру, уволить его, потому что дядя Петя выпивал в открытую на работе, затравить его придирками или, на худой случай, по ночам гайки откручивать. В арсенале самодура начальника всякого оружия полно. Однако я несколько раз заставал Ивана Трофимовича возле фаэтона, либо с пытливой страстью разглядывающего узоры-крепления, либо в глубокой задумчивости, так что терялась его осторожность.
В армии я неожиданно получил от него письмо, одно-единственное письмо из промкомбината за всю службу. Случилось это на первом году, когда я только надел солдатские сапоги и уже успел натереть кровяные мозоли, поэтому письмо Ивана Трофимовича показалось теплым и дорогим. В письме оказались одни только наказы — служи честно, слушайся командиров, не забывай, что ты рабочий класс, и все тому подобное, но и эти казенные наказы тешили и обласкивали. Мой кузнец дядя Петя не написал, а вот он, Иван Трофимович, не забыл!
Но и тогда, в армии, читая письмо, я никак не мог представить себе его живой образ: перед глазами стояло окаменевшее, серое лицо в очках с железной оправой…
Часто думаю о своих промкомбинатовских учителях, перебираю сквозь тугую вязку времени черепки от разбитых сосудов, пытаюсь складывать их, как учил старик костоправ: иначе не поймешь себя, не разглядишь людей и не сможешь подняться над землей, чтобы увидеть, что она вовсе не плоская, а бесконечная во все стороны и округлая к горизонтам. И что есть на ней горы и равнины, пики и пропасти, леса и желтые, мертвые пустыни. И все это гармонично связано, сложено и собрано в один большой сосуд.
И пусть же тогда будут всякие учителя, ибо, не откушав, невозможно отличить соль от сахара, да и старик костоправ говорил, что лучше лечат горькие травы…