Однажды в Чарочку приехал уполномоченный по заготовкам, лошадь у него по дороге расковалась. Позвали кузнеца. Отец Сашкин, Тимофей Великоречанин, еще живой был. Взял он жеребца под уздцы, привел к станку, поставил и только начал копыто чистить, как жеребец словно взбесился. Ломится в станке — столбы трещат, все растяжки изорвал.
— Гляди, зашибет, — предупредил уполномоченный. — Конь-то породистый, нервный.
Тимофей и так и эдак к нему — ни в какую! Носовертку надеть не дает, чуть руку не откусил. Тимофей был мужик настырный, пластом ляжет, в мать-перемать изругается, но своего достигнет. А тут — хоть убейся. Жеребец уже хрипит, бьется, ни уговором не взять, ни силой. Народ вокруг собрался, глядит, уполномоченный из себя выходит.
— Тять, дай-ка мне лошака, — попросил Сашка. — А ты покури пока.
Тимофей в сердцах всех богов помянул, однако отошел в сторонку и сел на землю с мужиками. Сашка вывел жеребца из станка, привязал повод к столбику и под пузо к коню полез. Тот стоит как вкопанный, и только бока ходят — умаялся. Народ притих, дохнуть боится. А Сашка зажал заднюю ногу жеребца между колен, спокойно так копыто вычистил, стрелку подрезал и начал ковать. Он гвозди бьет — у мужиков самокрутки пальцы обжигают, а жеребец стоит себе и только головой качает. С одним копытом управился, пот со лба смахнул, а конь-то другую ногу сам подставляет, да еще и оглядывается, дескать, бери, что стоишь. Сашка взял ее, поглядел и стал отрывать старую подкову. Отрывает и поругивается, мол, кто же это ковал так? Будто к чурке подкова приколочена, а не к копыту. Полчаса не прошло — жеребец перекованный стоит.
— От бес! От бес! — спохватился Тимофей Великоречанин, и народ зашевелился — колдовство какое-то. — Ты что ж, Шурка, слово знаешь какое?
Сашка пожал плечами, собрал инструменты и пошел в кузню. Слова он не знал, но еще в армии понял, что породистые лошади смерть как не любят станка. Это колхозную клячу можно в станке ковать, ей воля-то не в привычку, да и нерв не тот. А чистой крови жеребца подвешивать в станке не смей. Он только чуть землю под копытами потерял — взбесится, сам убьется, но веревки не стерпит.
Отец же после этого целый день ходил будто ужаленный, хлопал себя по бокам и восклицал: «От бес!» — и всем подряд рассказывал, как его Сашка сладил с норовистым жеребцом. А деревенским прозвище только в рот положи — так и присохнет к языку…
И вот Сашка, убитый еще в сорок втором, вернулся в Чарочку.
Списанный «по чистой» и недавно выбранный деревней председатель сельсовета Дмитрий Кулагин чистил от навоза стайку, когда к нему пришел безрукий, с обгорелым лицом танкист Федор Малышев.
— Слыхал — нет, Бес-то вернулся! — радостно выпалил он. Федор, видимо, улыбался, но Кулагин еще не успел научиться различать улыбку на обезображенном, безгубом лице.
— Слыхал. — Дмитрий воткнул вилы. — Прибегали уж.
— Говорят, в плену был, в Германии.
— А где ж еще, если ночью домой крался, как вор. — Дмитрий оперся на вилы и прикрыл глаза. Голова кружилась, стреляло в ушах, и ком тошноты подпирал горло.
— Пошли, что ль? Я четушечку с собой прихватил, — то ли радовался, то ли злился бывший танкист. — Думаю, Великоречаниха-то не ждала Сашку. Откуда у ней? Дай, думаю, возьму.
Кулагин пересилил боль, выбрался из стайки на воздух и сел на завалинку. От залежавшего навоза пахло порохом, вернее, дымом только что разорвавшегося снаряда, и этот запах будил оставшуюся после контузии боль, царапал нервы. Дмитрий отдышался, сплевывая неприятный вкус меди во рту, помог заправить Федору выбившиеся из-под ремня рукава гимнастерки.
— Ну, айда? — позвал Федор. — Глянем на Беса. Говорят, и он калеченый, с палкой пришел.
Кулагин зашел в избу и стал одеваться. Синие армейские галифе и гимнастерка повисли на нем как на колу, отчего плотный ряд начищенных медалей заехал куда-то под мышку. Дмитрий словно истерся, измылился на госпитальных койках. Впору были лишь хромовые довоенные сапоги, шитые чарочинским сапожником к свадьбе. Кулагин затянулся широким командирским ремнем с медными цацками для кобуры, прогулялся бархоткой по голенищам сапог и смял их в гармошку.
— Ты, Митька, будто на парад собираешься, — то ли одобрил, то ли осудил Федор Малышев. — Эка вырядился.
Дмитрий оглядел себя в темном, с ржавыми потеками, зеркале и тряхнул головой.
— Парад не парад, а мы должны показать ему…
— Чего показать? — не понял Федор.
— Показать, что мы с тобой воевали, Отчизну, значит, защищали, — объяснил Кулагин. — А не по пленам отсиживались.
— Так он, поди, не нарочно, — подумав, сказал Малышев. — Случай вышел. Кто сам к немцам пошел — тех домой не пускают.
— Что теперь толковать: нарочно, нет! — рубанул Дмитрий. — В плену был — факт! А вот ты зря награды не надел. Иди надевай. Пускай на твой орден поглядит! И нашивки за ранения.
— Что нашивки, — отмахнулся Федор. — У меня на морде все нашито.
— Тогда хоть орден надень, — сказал Кулагин. — Пускай знает, как мы воевали. Мне тоже за последний бой орден посулили. Комиссар так и сказал: к Красной Звезде представлю тебя, товарищ Кулагин… Должон прийти.
— Придет, — успокоил Малышев. — Айда скорей.
Федор шагал быстро, уверенно, махая в такт культями рук, спрятанными в гимнастерку. Кулагин, опираясь на палку, подволакивал ногу, однако не отставал. Звенели медали, скрипели довоенные сапоги…
До последнего боя Кулагин и царапины от войны не получил. Всяко бывало. Под Псковом среди чистого поля угодил под такую бомбежку, что уж живым не чаял выйти. Целый час земля не успевала оседать, воздух прогрелся от взрывов, насквозь пропитался вонью горелого тола — дышать нечем было. У кулагинского пулемета щиток осколком своротило, кожух, как решето, второго номера землей засыпало — убило, а ему, Дмитрию Кулагину, хоть бы что. В другой раз — в обороне стояли — пять атак за день выдержал.
В пулеметчики Дмитрий попал по своей охоте. Еще в запасном полку сообразил, что воевать с «максимом» легче, чем пехотинцу с трехлинейкой: что ни говори, все-таки щиток есть, да и палит — близко не подойдешь. Это уж потом убедился и понял, куда угодил. Пулемет у немца всегда как бельмо в глазу, он и из минометов по нему хлещет, и из пушек бьет, и бомбы сверху сыплет. Тут еще одно неудобство: пулеметчиков-то всегда вперед траншей выдвигают, в ячейку, и получается, что свои сзади, впереди немцы, а ты — посередине. Кругом пальба — свету белого не видать, а ты ползаешь с «максимом» от одной позиции к другой как вошь на гребешке. Так вот, стоя в обороне, Кулагин пять атак выдержал, пять обстрелов пушечных пережил. И пять раз командир роты «хоронил» пулеметчика. Вроде все, ему кажется, накрыло ячейку прямым попаданием, но только немец в атаку — пулемет заработал. После пятой атаки кончились патроны, а немцы в шестую пошли, и не просто пехотой — с огнеметами. Дмитрий видел, как подносчик боеприпасов заживо вспыхнул, уронил ящики и остался лежать черной головешкой. Ну, подумал Кулагин, теперь-то уж точно конец. Стащил пулемет в ячейку, вжался телом в нишу и замер. Второй номер аж завыл от бессилья. Хоть бы граната какая осталась или трехлинейка на худой случай. Обидно же просто так лежать и ждать, когда подпалят. Но тут вздрогнула земля, плесканулся горячий воздух, и где цепь огнеметчиков шла — только клубы пыли и пламя. Снаряды в полсотне метров от окопа ложились, «свои» осколки визжали над головой ничуть не безопаснее немецких, но не ошиблись пушкари, выручили, хоть и страху нагнали.