– Поймите, я и мысли не допускаю, что Карфельд сам отменит митинг, как бы напуган он ни был, – продолжал Брэдфилд, как будто на секунду у него самого возникли сомнения. – Эта демонстрация призвана стать кульминацией его политической кампании. В столице завершается то, что он начал в провинции. Причем он специально приурочил ее к самому критическому моменту конференции в Брюсселе. Он уже наполовину добился успеха.
Роули повернулся и медленно побрел по дорожке к автостоянке. Серые колонны безмолвно наблюдали за ним.
– Отправляйтесь обратно в посольство. Возьмите такси. С этого момента вводится запрет на всякое передвижение по городу. Никто не смеет покидать посольской территории под угрозой увольнения. Сообщите об этом де Лилю. Расскажите ему обо всем, что произошло, и пусть отложит пока в сторону документы по Карфельду до моего возвращения. Все, что его изобличает: рапорты следователей, текст диссертации… Словом, любые материалы из «Священной норы», в которых изложена эта история. Я приеду вскоре после обеда.
Он открыл дверь своей машины.
– В чем смысл вашей сделки с Зибкроном? – спросил Тернер. – Что в подтексте?
– Нет никакой сделки. Либо они устранят Хартинга, либо Хартинг убьет Карфельда. В любом случае я должен от него отмежеваться. Это единственное, что сейчас по-настоящему важно. Или есть нечто иное, чего вы от меня ожидали? Вы видите другой выход из положения? Я проинформирую Зибкрона о нашем желании восстановить нормальный порядок вещей. Дам ему любую клятву, что мы не имели никакого отношения к деятельности Хартинга, даже не подозревали о ней. Вы способны предложить альтернативное решение? Был бы вам весьма признателен.
Он завел двигатель. Серые колонны ненадолго ожили и зашевелились, привлеченные видом белого «ягуара».
– Брэдфилд!
– Что?
– Умоляю вас. Задержитесь на пять минут. У меня тоже есть карта, которой я могу сыграть. Нечто, о чем я никогда прежде не упоминал. Брэдфилд!
Не вымолвив ни слова, Брэдфилд открыл дверь и выбрался из автомобиля.
– Вы утверждаете, что мы не имели ни к чему никакого отношения. Но это не так. Имели. Он наше с вами порождение, и вы все прекрасно понимаете. Именно мы сделали его таким, какой он есть, раздавив его между этими разными мирами… Мы породили его самосознание, заставили видеть то, что ни один человек не должен был видеть, слышать то… Мы словно отправили его в одиночное плавание… Вы не были у него внизу, зато я там побывал! Брэдфилд, послушайте! Мы в долгу перед ним. И он глубоко проникся этой мыслью.
– Нам всем кто-то что-то должен. Очень немногие получают сполна то, что им причитается.
– Но вы хотите уничтожить его! Вы страстно желаете превратить его именно в ничтожество! Вы стремитесь отмежеваться от Лео, потому что он был ее любовником! Потому что…
– Бог ты мой, – тихо сказал Брэдфилд, – если бы я действительно руководствовался таким мотивом, то убил бы не тридцать два человека, а гораздо больше. И это все, что вы хотели мне сообщить?
– Постойте! Брюссель… Общий рынок… Все это. Следующая неделя бесценна. Время на вес золота, потому что потом останется только Варшавский договор. Мы присоединились к бессмысленной Армии спасения, чтобы угодить американцам. И нет никакой разницы в названиях, верно? Вы же яснее всех нас видите, куда все сползает. Так почему же даете этому продолжаться? Почему не прикажете остановиться?
– Как еще мне поступить с Хартингом? Скажите, что я могу сделать, кроме как отречься от него? Теперь вы узнали нас немного лучше. Кризисы – сфера академическая, а вот скандалы – нет. Неужели вы до сих пор не усвоили, что только видимость, поверхностное впечатление имеет реальное значение?
Тернер лихорадочно оглядывал его.
– Это неправда! Вы просто не можете быть до такой степени связаны необходимостью соблюдать поверхностные приличия.
– А что еще остается, если под внешней оболочкой все прогнило? Подломится поверхность, и мы все пойдем ко дну. Вот что натворил Хартинг, – продолжал он затем без всякой рисовки. – Я лицемер. Более того, я глубокий приверженец лицемерия. Потому что оно для нас самый близкий эквивалент добродетели. Это идеал, к которому мы должны стремиться. В религии, в искусстве, в законотворчестве, в семейной жизни. И я – служитель внешней видимости вещей. Это наихудшая из систем, но она тем не менее лучше остальных. Здесь заключена сама суть моей профессии и моя жизненная философия. И в отличие от вас, – добавил он, – я не стремлюсь отдать все свои силы ради блага великой нации, а тем более – ради укрепления нации добродетельных людей. Конечно, любая власть развращает. Но только утрата власти развращает в гораздо большей степени. Мы благодарим Америку за преподанный урок. Поскольку нам показали истину. Мы – коррумпированная нация и потому нуждаемся в помощи отовсюду, из любого источника. Что весьма прискорбно, а подчас, вынужден признаться, даже унизительно. И все же я предпочту падение великой державы ее выживанию при полном бессилии. По мне, так лучше потерпеть поражение в борьбе, чем сохранять нейтралитет. Я лучше останусь англичанином, чем превращусь в швейцарца. Но опять-таки, в отличие от вас, я ничего уже не жду. Не жду ни от государственных учреждений, ни от частных лиц. Так у вас нет никаких идей? Я разочарован.
– Брэдфилд, я знаю ее. Я знаю вас и понимаю ваши чувства! Вы ненавидите его! Вы ненавидите его сильнее, чем сами осмеливаетесь себе признаться! Вы ненавидите его за умение чувствовать. За умение любить и за способность ненавидеть. Вы ненавидите его за лживость не меньше, чем за честность. За то, что сумел разбудить ее. За то, что опозорил вас. Вы ненавидите Лео за время, потраченное ею на него… За ее мысли о нем, за ее сны о нем!
– Но предложить вам нечего. Полагаю, отведенные вам мной пять минут истекли. Он действительно причинил вред, – продолжал Брэдфилд небрежным тоном, словно снисходительно соглашался еще раз рассмотреть затронутую тему. – Да. Причинил. Но не в такой степени мне лично, какая вам мерещится. Он нанес урон тому порядку, который порожден хаосом, умеренности, лежащей в самой основе нашего бесцельно существующего общества. Он не имеет никакого права ненавидеть Карфельда, как и… Не имеет права все помнить. Не его ума это дело. И если у нас с вами осталось в этой жизни хоть какое-то предназначение, то наша задача в том, чтобы уберечь мир от столь самонадеянных людей.
– Из вас всех здесь… Нет уж, извольте дослушать меня! Из вас всех здесь он единственный человек, который реален. Он один оказался способен во что-то поверить и начать действовать! Для вас же все это как надоевшая, лишенная всякого интереса игра, как семейная игра в слова. Вот и все. Игра, не более того. Но Лео взялся за дело всерьез! Он глубоко вник в него! Он знает, чего хочет, и делает все для достижения поставленной цели!
– Верно! И одних описанных вами устремлений достаточно, чтобы приговорить его и предать анафеме. – Брэдфилд словно забыл о существовании Тернера. – Для подобных ему в мире больше нет места. Если мы что-то и поняли в жизни, то именно это, хвала Господу. – Он неотрывно смотрел на реку. – Мы увидели, что даже пустота – слишком нежное растение. Вы говорите так, будто люди делятся на тех, кто вносит свой вклад, и на тех, кто не делает этого. Словно мы выполняем никому не нужную работу, с которой мир как-нибудь справился бы и без нашего участия. Вот так – сам по себе. Но никто и не ждет от нас никакого результата. Как нет конца нашим усилиям, не назначен финальный день их завершения. Сама жизнь и есть наша работа. Прямо сейчас. В этот самый момент мы делаем ее. Каждую ночь, укладываясь спать, я говорю себе: вот я завершил еще один день и могу причислить его к своим достижениям. Еще один день прибавился к неестественной жизни в мире, находящемся при смерти. И если я никогда не позволю себе расслабиться, если буду трудиться не покладая рук, мы, быть может, продержимся еще сто лет. Да, – он разговаривал с рекой, – наша политика подобна глубине протока. Три дюйма глубины вверх и вниз по течению. Таково ограничение свободы наших действий. Предел разумного. Зайди дальше, и воцаряется анархия, начинается романтическая трепотня, когда вскипают протесты, начинает говорить совесть, а не разум. Мы все охотно ищем более широкий простор для своей свободы. Каждый из нас. Но никакого простора не существует. И пока мы принимаем этот факт, можем мечтать о чем угодно. Хартинг нарушил предел, спустившись туда, куда не следовало. Начнем с этого. А вы – когда не вернулись в Лондон вовремя, как вам было приказано. Статус ограничения срока давности стал законом, предписывающим забвение. Он презрел закон. Прашко прав: Хартинг нарушил всемирный закон умеренности.