– Да что там такое, в кладовке той, сударыня?
А у самого аж в животе холодеет. Потому что понимаю, ничего хорошего в той кладовке быть не может. У нас, видите ли, что ни маркиз, то чернокнижник, что ни владетель, то людоед, места неспокойные, времена тяжелые… Этот, синебородый, еще не из худших, уверяю вас, судари мои.
– Крови-и-ищи на полу… И крюки на стенах. А на крюках…
Она меня за шею руками обхватила, трепещет, как птичка.
– Там мертвые женщины на крюках! Семь или восемь! Платья белые, висят, качаются. Глаза пустые. Семь или восемь. Не знаю, у меня в глазах потемнело, ноги подкосились, я ключик в лужу крови уронила, и он теперь кра-а-сный.
– От такого, – говорю, – у кого хочешь в глазах потемнеет. А ключик, он не иначе как зачарованный.
Вот куда, думаю, прежние хозяйки-то подевались.
– Что делать, Жан, – плачет, трясется, – что делать?
– Повиниться. В ноги кинуться, может, простит. Он же любит вас, вон платье из Парижа привез!
– Нет-нет, – головой мотает, аж волосы ее мне по щекам хлещут. – Это он нарочно… это испытание такое… они тоже, Жан, тоже эту кладовку открывали. За то и повешены. Семь или восе-е-е-емь! И один крюк пусто-о-ой!
– Бежать надо, госпожа моя, – говорю, – может, и не найдет, не догонит.
Уж и не стал ей говорить, что я не Жан, а Рене, все равно не запомнит, бедняга.
– Вы на свою кобылку, я на своего ослика… довезу вас до дома батюшки вашего, он вас спрячет, не выдаст!
Она вроде как немножко успокоилась и говорит:
– Ах, как ты прав, Жан! Именно к батюшке! Сейчас только платья свои парижские соберу, и поедем!
И, подбирая юбки, бежит через кусты обратно к замку.
– Стой, сударыня! – кричу. – Ну зачем тебе эти платья? Тут жизнь свою драгоценную спасать надо, знаю я этих маркизов-чернокнижников! А платья батюшка твой тебе другие купит.
– Ты ничего не понимаешь, дурень, – кричит она на бегу, не оборачиваясь, – они же парижские! И колье, колье, которое маркиз, мой супруг, чтоб ему пусто было, на свадьбу подарил, оно бриллиантовое, с рубинчиком.
Чего с бабы возьмешь, хоть она маркиза, хоть кто. Я бегу за ней, чтобы, значит, уговорить ее сесть на лошадку да и скакать отсюда, и тут слышу, рога трубят, серебряные трубы поют. Маркиз в замок возвращается.
Маркиза бедная моя совсем побледнела, руки с растопыренными пальчиками к щекам прижала, а пальчики у нее розовые, что виноградинки. Впрочем, это я уже говорил, кажется.
– Что же делать, Жан, – говорит, – что же делать?
– Пожалуй, сударыня, – говорю ей, – мне пора вернуться к своим обязанностям. Мне еще две яблони полить, и дрова натаскать, и золу рассыпать… Чеснок, опять же, зелень… Раз супруг ваш с охоты, значит, дичь надо шпиговать, все такое, уж извините.
Она мне в руку вцепилась.
– Нет-нет, не оставляй меня, Жан, умоляю!
– Какой я тебе Жан, – говорю, – пусти, дура!
– Ох, Рене! – плачет (вспомнила!). – Я ж с тобой!.. Мы ж с тобой!.. Мы ж не чужие… Полянку ту помнишь? Там еще источник волшебный?
– Обыкновенный был источник. И полянку я почти не помню, – отвечаю холодно, – подзабыл что-то…
А она все плачет, мне за руки цепляется, на шее виснет.
– На кого мне тут положиться, – спрашивает, – все кругом чужие люди! Все его вассалы. Ты ему клятвы не давал, ведь так, Рене? Ты ж сам по себе?
– Что с того, сударыня, – говорю, – я сам по себе, вы сама по себе. Ладно, – говорю, – не оставлю вас. Только вот куда нам деваться? Ведь не выберешься уже, вон они в ворота въезжают – трубы трубят, псы лают.
– Ах! – стонет она, хватает меня за руку и куда-то тащит. – В башню надо. Вот туда, наверх, по винтовой лестнице!
– Ну и что, госпожа моя? Заберемся мы в башню… Он же нас оттуда выкурит по всем правилам фортификационной науки.
– Ничего ты не понимаешь в фортификации, дурень! Я заберусь на самый верх, буду платочком махать, будет рыцарь проезжать полем, белой дорогой, увидит, приедет, сразится с маркизом, спасет!
– А я тут при чем?
– А ты будешь лестницу от маркиза оборонять, – она уже пришла в себя, охорашивается и платье разглаживает – видимо, представляет, как будет шевалье ее спасать по всем правилам фортификации. – Лестница узкая, винтовая. Там в одиночку целому отряду противостоять можно. У того, кто сверху, явное преимущество при обороне.
– Эх, сударыня, – говорю, – во что ты меня втравила!
Снял со стены алебарду и побежал с ней наверх. Пока бежал, аж упрел весь.
Внизу слышу топот, хлопанье дверей, грохот… И такой, полный ярости и боли, вопль. Нашел-таки маркиз открытую каморку.
Госпожа на балкончик вспрыгнула, платочком машет.
Вот ведь беда какая, вы понимаете, маркиза эта на самом деле хуже травы-белены. Дурная баба, так и норовит с кем попало на лужайке поваляться, в голове только платья да украшения, да еще мужчины. А маркиз этот синебородый на все глаза закрывал, и наряды ей парижские дарил, и что там еще, и попонку на лошадку, ладно, бог с ней, с попонкой, но ведь и колье с рубинчиком, и ключи, и всему она полная хозяйка была, и вообще неплохой маркиз, ежели честно, строгий, но справедливый. Одно только от дуры-бабы требовалось – каморку не открывать. Не открыла бы, так и прожили бы всю жизнь в мире и согласии, вот ведь какая петрушка получается.
Слышу, по винтовой лестнице топот и лязг. Идет грозный синебородый господин вешать свою госпожу на крюк в кладовку, где уже семь таких висит. Или восемь.
Госпожа на каменном парапете так и скачет, платочком размахивает.
– Едет рыцарь?
– Нет. Никак не едет.
– Тогда, – говорю, – что ж.
И встал поперек лестницы, алебарду на изготовку.
Грозный маркиз бежит, пыхтит.
Увидел меня.
– А это кто еще такой? – спрашивает.
– Я это, ваша милость, – отвечаю, – моя Салли еще попону вашу съела, помните?
– Что за болезненный бред, – говорит, – я тебе что, лошадь, чтобы в попонах ходить?
– Вы-то не лошадь, – говорю, – да вот Салли ослик.
– Пшел вон, дурак!
– Не выйдет, – отвечаю, – госпожа ваша дура дурой, но вы бы ее оставили в покое, господин хороший! Отпустили к папе-виноделу.
– Не выйдет, – говорит он в свой черед, – висеть ей на крюке, потому как нарушила она единственный запрет, который я на нее наложил. А коль скоро она этот единственный нарушила, значит и остальные перед Богом не соблюдет.
– Господь с вами, добрый господин, она этот ваш запрет дольше остальных соблюла.